Александар Хемон Проект «Лазарь» Перевод Юлии Степаненко Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет. Ин.11:43-44 Когда и где это произошло? — Единственное, что мне доподлинно известно: второе марта 1908 года, Чикаго. Все остальное покрыто туманом истории и боли. Итак, я начинаю. Ранним утром худосочный молодой человек позвонил в дверь дома номер 31 на Линкольн-плейс, где проживал не кто иной, как Джордж Шиппи, грозный шеф полиции Чикаго. Служанка, в материалах дела указано ее имя — Тереза, открыла дверь (дверь, как водится, зловеще скрипит) и пристально оглядела посетителя — от мысков грязных ботинок до обожженного солнцем лица. Ее губы искривила ухмылка, означающая лишь одно: «Какого черта тебе тут надо?! Молодой человек просит пропустить его к главе полиции. С сильным немецким акцентом она отвечает, что еще слишком рано и что мистер Шиппи принимает посетителей только после девяти. Молодой человек с улыбкой благодарит ее и обещает вернуться в девять часов. Она не может определить по его акценту, откуда он, но решает предупредить хозяина, что посетитель-иностранец показался ей очень подозрительным. Незнакомец спускается по ступенькам, открывает калитку (и здесь не обошлось без зловещего скрипа). Засовывает руки в карманы, а потом, не вынимая рук, подтягивает штаны, которые ему великоваты; смотрит сначала направо, затем налево, будто в нерешительности. Площадь Линкольна — совершенно иной мир: дома похожи на замки с огромными окнами, на улицах нет попрошаек, какое там, улицы в этом районе пустынны. Деревья в кружевах изморози блестят в сумрачном утреннем свете; ветка ломается под тяжестью льда, при ее ударе о тротуар раздается стеклянный звон. Кто-то выглядывает из-за занавески окна в доме напротив: бледно-серое лицо на фоне темной комнаты. Молодая женщина. Он улыбается ей, она резко задергивает занавеску. „Другая жизнь, которую мне не суждено прожить; люди, которых мне не суждено узнать; никогда я не стану одним из них. И так повсюду. Так уж устроен мир“. Затянувшаяся в тот год зима продолжает с садистским удовольствием изводить людей: пусть январские снегопады и трескучие февральские морозы отошли в прошлое, но резкие перепады температуры не перестают терроризировать город. Ох уж эти неожиданные ледяные ветра, эти истосковавшиеся по теплу тела, эта пропахшая дымом печей одежда! Руки и ноги у молодого человека закоченели, он шевелит пальцами в карманах, каждые два-три шага поднимается на цыпочки, словно пританцовывает, стараясь разогнать кровь в ногах. Он прожил в Чикаго вот уже семь месяцев, и все время его преследует холод. Удушливая жара конца лета кажется далеким воспоминанием. Лишь однажды в октябре выдался на удивление теплый денек, когда они с Ольгой смогли отправиться на берег Мичигана — посмотреть на волны цвета лишайника и помечтать о том, что хорошего ждет их в будущем. А сейчас озеро от края до края сковано льдом. Молодой человек идет в сторону Уэбстер-стрит, аккуратно обходя валяющиеся здесь и там сломанные ветки. „Эти деревья политы нашей кровью, — сказал бы Исидор. — Эти улицы вымощены нашими костями, эти люди пожирают наших детей на завтрак, а то, что останется, выбрасывают в мусорные бачки“. На Уэбстер-стрит бурлит жизнь: женщины в пальто по последней моде — с вышивкой и меховыми воротниками — садятся в припаркованные на обочине вдоль их домов автомобили, стараясь не повредить широкополые шляпы. Следом за ними — мужчины: блестящие полугалоши, в манжетах сверкают запонки. Исидор утверждает, что ему нравится бывать в таких местах. Там, где живет буржуазия, его привлекают спокойствие богатства и тишина тенистых улиц. И все же он возвращается в гетто: возвращается в злобу, в шум и грохот, к смраду и вони. Туда, где молоко скисает, а мед горчит, по его словам. Огромный автомобиль, пыхтя, словно разъяренный бык, чуть не сбивает нашего незнакомца. Коляски на улицах похожи на парусники, лошади откормлены, вычищены, благодушны. Электрические фонари продолжают гореть даже утром, их свет отражается в витринах магазинов. В одной из витрин безголовый манекен одет в изысканное белое платье, рукава безжизненно свисают. Молодой человек останавливается перед этой витриной и рассматривает неподвижную фигуру, похожую на монумент. К витрине подходит кудрявый мужчина, лицо его удивительным образом напоминает мордочку белки. Жует погасшую сигару. Стоит так близко от молодого человека, что они почти соприкасаются плечами. Легко различим запах его пота и затхлой влажной одежды. Молодой человек переминается с ноги на ногу: ботинки Исидора натерли ему болезненные мозоли. Он помнит, как его сестры дома, в Кишиневе, смеясь от радости, примеряли новые платья. Помнит вечерние прогулки по городу; помнит переполнявшие его чувства гордости и ревности, оттого что красивые молодые люди заглядываются на сестер на променаде. Вот это была жизнь! Дом — место, где заметно твое отсутствие. Заманчиво-аппетитный запах свежего хлеба приводит его в продовольственный магазин на углу Уэбстер и Кларк. „Продукты от Людвига“ гласит вывеска. У молодого человека так громко бурчит в животе, что за прилавком мистер Людвиг поднимает глаза от газеты и улыбается ему, в знак приветствия касаясь шляпы кончиками пальцев. Мир всегда готов предложить тебе больше, чем ты когда-либо желал. Но желаниям нет предела. Со времен Кишинева молодому человеку не приходилось видеть такого изобилия: здесь и свисающие с крючьев под потолком гирлянды сосисок, похожих на длинные скрюченные пальцы; и бочки с картофелем, пахнущим глинистой землей; и ряды банок с маринованными яйцами на полках, словно заспиртованные диковины в лаборатории; и печенье в коробках с изображением целого семейства на крышке — радостные дети, улыбающиеся женщины, сдержанные мужчины; и штабеля банок сардин; и рулон упаковочной бумаги, похожий на пухлую Тору; и небольшие весы, застывшие в позе самоуверенного равновесия; и прислоненная к стенке высокая стремянка, ведущая в тусклый рай изобилия. В магазине господина Мандельбаума конфеты тоже хранились на верхних полках, подальше от детей. Почему у евреев новый день начинается на закате? Тоскливый свисток чайника откуда-то из подсобки возвещает о прибытии сурового вида женщины с пышной прической. Она несет шершавую буханку хлеба, прижав ее к груди, как младенца. Безумная дочь Розенберга, которую изнасиловали во время погрома, потом долго так же таскала подушку — все пыталась покормить ее грудью, а мальчишки не отставали от нее ни на шаг в надежде увидеть сосок молодой еврейки. — Доброе утро, — говорит хозяйка и останавливается, обмениваясь взглядом с мужем: все понятно, с этого глаз не спускать. Незнакомец улыбается и делает вид, будто рассматривает что-то на полке. — Чем могу помочь? — спрашивает мистер Людвиг. Но молодой человек молчит — ему не хочется, чтобы по акценту поняли, что он иностранец. — Доброе утро, миссис Людвиг. Мистер Людвиг, приветствую, — здоровается новый покупатель. — Как дела? Дверной колокольчик тонко дребезжит. У вошедшего сиплый усталый голос. Он в летах, но без усов; на животе болтается монокль. Приподняв шляпу, поворачивается к хозяевам, не обращая внимания на молодого человека, который ему кивает. — Мое почтение, мистер Нот! — говорит мистер Людвиг. — Как поживает ваша простуда? — Простуда-то моя в порядке, а вот я не очень. Трость у него кривая, галстук хоть и шелковый, но весь в пятнах. Изо рта воняет — явно что-то не в порядке с желудком. „Ни за что на свете не буду таким в его годы“, — думает про себя молодой человек и перемещается к доске с объявлениями, пустой разговор его не интересует. — Мне нужно камфарное масло, — говорит мистер Нот. — И не помешало бы новое тело. Помоложе. — Тела закончились, а вот камфарным маслом мы вас обеспечим, — откликается мистер Людвиг. — Не стоит волноваться, — хихикая, добавляет миссис Людвиг. — Это тело вам еще неплохо послужит. — Ну что ж, спасибо на добром слове, миссис Людвиг, — отвечает мистер Нот. — И все же дайте мне знать, если поступит партия свеженьких тел. „В следующее воскресенье, в кинотеатре „Бижу“ состоится показ фильма 'Малыш Билли' с Джо Сэнтли в главной роли“, — читает молодой человек объявления на доске. — „Иллинойский конгресс матерей проводит симпозиум на тему“ Влияние чтения на общественную мораль»;«В клубе выпускников Йейля доктор Хофмансталь выступит с лекцией „Формы дегенеративности: плоть и нравственность“. Держа бутылку камфарного масла и шляпу в левой руке, мистер Нот пытается правой открыть дверь магазина, но ему мешает трость, висящая на сгибе локтя. Миссис Людвиг, так и не положив буханку, бросается ему на помощь, но ее опережает молодой человек: он распахивает дверь перед мистером Нотом, колокольчик заливается радостным звоном. — Ах, благодарю вас, — говорит мистер Нот и делает попытку приподнять шляпу, отчего трость ударяет молодого человека в промежность. — Простите. Мистер Нот выходит на улицу. — Чем могу служить? — спрашивает из-за прилавка мистер Людвиг. Тон у него крайне неприветливый — чересчур уж вольно молодой человек ведет себя у него в магазине. Посетитель подходит к прилавку и указывает на стойку с леденцами в банках. Мистер Людвиг говорит: — У нас много разных: и клубничные, и малиновые, ментоловые, медовые, миндальные. Какие изволите? Молодой человек стучит пальцем по банке с небольшими белыми леденцами — самыми дешевыми — и протягивает мистеру Людвигу десять центов. Ему хочется показать им, что он может себе позволить потратить деньги на баловство! „Я такой же, как все, — любит повторять Исидор, — потому что во всем мире нет такого, как я“. Мистер Людвиг косится на посетителя: кто знает, может, у этого иностранца пистолет в кармане. И все же взвешивает на маленьких весах пригоршню леденцов, несколько штучек убирает — перевес, а оставшиеся ссыпает в пакетик из восковой бумаги: — Вот, пожалуйста. Надеюсь, вам понравится. Молодой человек быстро засовывает один леденец в рот, в животе у него урчит от голода. Мистер Людвиг бросает на жену красноречивый взгляд: „Голодному человеку доверять нельзя, особенно если при входе в магазин он не снимает шляпы и покупает конфеты“. Конфета со вкусом яблока оказывается такой кислой, что у молодого человека рот наполняется слюной, и он уже не рад покупке. Так и тянет выплюнуть этот чертов леденец, но, с другой стороны, появляется хороший предлог подольше задержаться в магазине; он хоть и кривится, но продолжает сосать леденец и возвращается к доске с объявлениями. В Международном театре Ричард Кёрл играет в новом водевиле „У Мэри была овечка“. Доктор Джордж Хоу и партнеры обещают вылечить варикозные вены, очистить кровь, избавить от мозолей и нервных расстройств. Кто все эти люди? На объявлении есть фотография самого доктора Хоу — мрачное бледное лицо, аккуратная черная бородка. У Ольги вены постоянно набухают; после работы она сидит, положив ноги на соседний стул. Ей нравится протыкать ему волдыри на натертых ногах. Мама парила варикозные ноги в тазу с горячей водой. Всегда забывала прихватить полотенце. Принести полотенце, помыть и вытереть ей ноги — это было его обязанностью. Мама очень боялась щекотки и всегда верещала как школьница, стоило ему только прикоснуться к ее пятке. Леденец во рту почти растаял и сильно горчит. Молодой человек кивает хозяевам на прощание — никакой реакции — и выходит на улицу. Там лошади цокают подковами по мостовой, из ноздрей у них валит пар. Мимо молодого человека торопливо проходят три женщины. Он наклоняет голову в знак приветствия, но они ускоряют шаг, явно его игнорируя. Женщины идут под ручку, свободные руки спрятаны в муфты. Какой-то прохожий с могучей шеей и изжеванным огрызком сигары во рту покупает у мальчишки газету; тот не перестает орать во все горло: „Знаменитый стрелок застрелен в драке!“ Наш молодой человек через плечо газетчика пытается взглянуть на заголовки, но мальчишка — без шапки, со шрамом через все лицо — уносится, выкрикивая на ходу: „Пэт Гаррет, шериф, застреливший Малыша Билли, убит в перестрелке!“ В животе у молодого человека опять бурчит, и он торопливо засовывает в рот еще один леденец. Хорошо, что они еще не закончились, чувство обладания приятно греет душу. Билли. Хм, подходящее имя для капризной, но веселой собаки. Пэт больше подходит для важной и серьезной, знающей себе цену, псины. Среди его знакомых нет ни одного человека по имени Пэт или Билли. Вскоре он поднимается к парадной двери дома мистера Шиппи, с леденцом за щекой; во рту у него такая горечь, что горло горит огнем. Он не звонит, а ждет, пока конфета растает до конца. За занавеской маячит чья-то тень. Он вспоминает, как однажды играл с друзьями в прятки (он водил, они прятались), а ребята взяли и ушли домой, не потрудившись его предупредить. Наступил вечер, но он продолжал их искать, крича в темноту, где, казалось, мелькали их тени: „А, вот вы где! Я вас вижу!“ Искал, пока не пришла Ольга и не увела его домой. Острая как кинжал сосулька откалывается от края высокой крыши, падает вниз и разлетается на мелкие кусочки. Молодой человек звонит; мистер Шиппи открывает дверь; посетитель переступает порог и входит в темную прихожую. Ровно в девять часов, ни минутой раньше, ни минутой позже, шеф полиции Шиппи открывает дверь и видит перед собой молодого человека, судя по внешности явно чужестранца, в черном пальто и черной, глубоко надвинутой на глаза шляпе, похожего на простого рабочего. Окинув незнакомца быстрым проницательным взглядом, шеф полиции отмечает жестокий резко очерченный толстогубый рот и серые глаза, холодные, но при этом горящие ненавистью, — так напишет потом в газете „Чикаго трибюн“ Уильям П. Миллер. — Было в этом худом смуглом незнакомце — или сицилийце, или еврее — что-то такое, отчего у любого честного человека побежали бы мурашки по коже. Но только не у шефа полиции мистера Шиппи: он не из пугливых и приглашает молодого человека пройти в гостиную. Они стоят на пороге гостиной, молодой человек топчется на месте, не решаясь пройти дальше. Так, в молчании, проходят несколько минут: на лице мистера Шиппи играют желваки, всполошившийся воробей чирикает за окном, на втором этаже слышны чьи-то шаги, — наконец посетитель сует Шиппи какой-то конверт. На конверте были написаны мои имя и адрес, — впоследствии расскажет шеф полиции мистеру Миллеру. — Я не стал его рассматривать. Меня как молния поразила догадка, что этот человек замыслил что-то нехорошее. Он показался мне анархистом. Я схватил его за руки, заломил их ему за спину и стал звать жену: 'Матушка! Иди сюда!' Супруга Шиппи — крепко сбитая и сильная, с большой головой — вбегает в прихожую. Во всех ее движениях сквозит властная уверенность хозяйки дома — недаром ее величают Матушкой. Она так торопится, что чуть не падает на бегу. При виде мужа, схватившего за руки то ли сицилийца, то ли еврея, не разберешь, она в ужасе прижимает ладонь к груди и издает сдавленный хрип. „Обыщи его карманы“, — приказывает ей муж. Матушка Шиппи трясущимися руками хлопает по карманам незнакомца; ее подташнивает от кислого запаха его пота. Молодой человек дергается, стараясь вырваться, и громко сопит, как дикий зверь. „Мне кажется, у него пистолет“, — вскрикивает миссис Шиппи. Глава полиции отпускает руки пленника и выхватывает свой револьвер. Женщину от испуга качнуло, она прячется за висящий на стене гобелен, на котором изображен (что не ускользнуло от внимания Уильяма П. Миллера) святой Георгий, убивающий огнедышащего дракона. Шофер мистера Шиппи, Фоули, только что подъехавший, чтобы отвезти шефа в городскую управу, услышав звуки борьбы, кидается вверх по ступенькам, на ходу вынимая револьвер. В это же время Генри, сын начальника полиции, приехавший из Калверовской военной академии на побывку, несется в одной пижаме вниз, сжимая в кулаке блестящую острую саблю. Незнакомцу в конце концов удается вырваться; он отскакивает в сторону (в то же самое время Фоули с револьвером в руке отворяет входную дверь, Генри кубарем скатывается по лестнице, а миссис Шиппи выглядывает из-за гобелена), а затем бросается на Шиппи. Тот, не раздумывая, стреляет в молодого человека; кровь бьет фонтаном, ослепляет на мгновение Фоули, который, будучи осведомлен о нелюбви шефа к сквознякам, поспешно захлопывает за собой входную дверь. Стук сбивает Шиппи с толку, и он в панике стреляет в Фоули. Затем, чувствуя, что кто-то надвигается на него сзади, разворачивается как заправский стрелок и стреляет в Генри. Подлый иностранец выстрелил в Фоули и раздробил ему запястье, потом открыл огонь по Генри и прострелил ему легкое. Но даже после этого Шиппи и Фоули стрелять не прекращают: еще семь пуль попадают в молодого человека, его мозги и кровь размазаны по стенам и по всему полу. За все это время, — пишет Уильям П. Миллер, — анархист не произнес ни слова. Он сражался со звериным остервенением, закусив губу, с решимостью в глазах, способной напугать самого дьявола. А когда умирал, ни молитва, ни проклятие, ни мольба не слетели с его губ. Шеф полиции застывает, затаив дыхание, а убедившись, что молодой человек скончался, вздыхает с облегчением. Дым от выстрелов плывет по комнате, как стая рыб. * * * На сегодняшний день я умеренно лояльный гражданин двух стран. В Америке — в этом краю уныния — я бессмысленно голосую на выборах, неохотно плачу налоги, женат на американке и изо всех сил стараюсь не желать близкого конца идиоту президенту. Кроме того, у меня есть боснийский паспорт, которым я редко пользуюсь: с ним я езжу в Боснию в сентиментальный до слез отпуск или на душераздирающие похороны. Да, и еще, в первых числах марта, я и другие живущие в Чикаго боснийцы, подчиняясь чувству долга, гордо отмечаем День независимости, как и подобает в таких случаях, торжественным ужином. По всем правилам День независимости должен праздноваться 29 февраля. Еще один пример того, что у боснийцев все не как у людей. Поскольку отмечать праздник раз в четыре года странно и непатриотично, мы весьма сумбурно проделываем это каждый год в марте в одной из гостиниц на окраине города. Боснийцы прибывают пачками, задолго до назначенного времени. В гараже может легко вспыхнуть ссора из-за места для парковки инвалидов: двое мужиков начинают угрожающе размахивать костылями, пытаясь решить, кто из них больший инвалид — тот, у кого миной оторвало ногу, или тот, кому повредили позвоночник в сербском лагере. В вестибюле гостиницы, перед по непонятной причине закрытыми дверями зала с неизменно вычурным названием („Весчестер“, „Виндзор“ или Озеро Тахо»), собирается толпа; мои американо-боснийские сограждане смолят одну сигарету за другой, тогда как многочисленные таблички на стенах предупреждают, что курить строго-настрого запрещено. Стоит только распахнуться дверям зала, как они сломя голову несутся к празднично накрытым столам, где на белоснежных скатертях их ждет изобилие столовых приборов, стаканов и рюмок; движет ими присущий беднякам страх, что еды, как бы много ее ни было, на всех не хватит. Они кладут салфетки на колени, вешают на грудь, заткнув конец за воротничок; им не всегда удается объяснить официантам, что салат нужно подавать сразу с горячим, а не по отдельности; они отпускают пренебрежительные замечания насчет еды, что неизменно заканчивается высокомерными рассуждениями о проблеме ожирения в Америке. Не проходит и получаса, как забываются американские привычки, приобретенные за последнее десятилетие. Этим вечером все, и я в том числе, превращаются в боснийцев до мозга костей. У каждого в запасе есть поучительная история о том, какие мы и они разные. Я несколько раз об этом писал. Американцы, по всеобщему признанию, привыкли сразу после душа выходить на улицу, даже если волосы еще до конца не высохли! Даже зимой! Мы сходимся во мнении, что ни одна боснийская мать, будь она в здравом уме, не позволила бы такое своему ребенку, ведь всем известно, к чему могут привести прогулки с мокрой головой — к менингиту! Обычно в этот момент я вставляю, что моя жена-американка по профессии нейрохирург, специалист по мозгу, — обратите внимание! — именно так и делает. Сидящие за столом качают головами и выражают обеспокоенность не только здоровьем и благополучием моей жены, но и неясной судьбой нашего интернационального брака. Кто-нибудь обязательно затронет тему загадочного отсутствия сквозняков в Соединенных Штатах: американцы держат окна нараспашку, нисколько не опасаясь, что их может продуть, хотя все знают, что от сильного сквозняка можно заболеть менингитом. В Боснии с подозрением относятся к свободному доступу свежего воздуха. Ближе к десерту разговор неизбежно сворачивает на войну. Сначала вспоминают бои и массовые убийства, что некоторым (вроде меня) ни о чем не говорит, поскольку эти ужасы обошли нас стороной. Затем речь частенько заходит о всяких любопытных способах остаться в живых. Все покатываются со смеху, а наши гости, не говорящие по-боснийски, так никогда и не узнают, сколько разных блюд можно приготовить из крапивы (пирог с крапивой, пудинг с крапивой, жаркое с крапивой). Не поймут они и забавной истории про некого Салко: во время нападения банды четников он прикинулся мертвым и таким образом выжил. «Это тот самый Салко, который отплясывает во-о-н в том углу», — показывает пальцем рассказчик на сухощавого жилистого счастливчика в мокрой от пота рубашке, празднующего свое второе рождение. В официальной части вечера восхваляют разнообразие культур, национальную терпимость и Аллаха. Одно выступление сменяет другое, и все без исключения речи пронизаны гордостью за свой народ. Затем начинается развлекательная часть программы, главная цель которой — продемонстрировать самобытные культурные и художественные таланты народов Боснии и Герцеговины. Хор ребятишек всевозможных форм и размеров (когда я гляжу на них, у меня всегда возникает ассоциация с очертаниями чикагских небоскребов) на ломаном боснийском затягивает какую-нибудь народную песню. Большинство из них родились или провели детство в Америке, отчего в их боснийском появился заметный акцент. Ребятня вдобавок еще и танцует под одобрительным взглядом усатого учителя танцев. Головы девочек покрыты платками, на них шелковые шаровары и короткие безрукавки, под которыми просматриваются округлившиеся бугорки грудей. Мальчишки — в фесках и бархатных штанах. Среди присутствующих вряд ли найдется хоть один человек, которого бы в детстве так одевали: эти театральные костюмы нужны для того, чтобы воскресить в памяти людей прошлое, когда они не знали ни зла, ни нищеты. Я не против такого самообмана, больше того, я даже разделяю их чувства: мне хочется, пусть раз в году, ощутить себя боснийским патриотом. Вместе с другими я горжусь своей принадлежностью именно к этому народу. Мне нравится, что я имею право решать, кого можно считать своим, кого — чужим, а кого — желанным гостем. Танцевальные номера выполняют еще одну задачу — привлечь потенциальных американских спонсоров, которые охотнее пожертвуют деньги на нужды Ассоциации американских боснийцев, если убедятся, что наша культура не чета их и что нет лучшего шанса продемонстрировать свою терпимость по отношению к чужакам и помочь на века сохранить — как муху в янтаре — наши невразумительные традиции (как ни крути, а мы уже достигли этих берегов и возвращаться назад не собираемся). Вот как получилось, что 3 марта 2004 года я познакомился с Биллом Шутлером. Мы сидели рядом за столом, он стучал десертной ложечкой по пустой пивной бутылке, стараясь попасть в такт с прихотливым ритмом танца. Патриотически настроенные члены организационного комитета хотели, чтобы я поразил мистера Шутлера и его жену своими писательскими успехами и околдовал неотразимым шармом; что ни говори, супруги входили в совет директоров благотворительного фонда «Слава» и, соответственно, контролировали выделение всяких замечательных стипендий. Билл не следил за моей колонкой, похоже, кроме Библии, он вообще ничего не читал, но зато видел пару моих фотографий в «Трибюн» и потому считал меня важной персоной. В прошлом он был банкиром, а теперь — на пенсии. В деньгах не нуждается; носит темно-синий костюм, в котором смахивает на адмирала. Бриллианты в его запонках блестят в унисон с бриллиантовыми кольцами на подагрических пальцах его жены. Кстати, она мне понравилась; звали ее Сюзи. Когда Билл с грехом пополам поднялся со стула и заковылял в сторону туалета, она мне поведала, что читала мои статьи и они показались ей любопытными. «Поразительно, — сказала она, — насколько по- другому начинаешь воспринимать давно известные вещи, увидев их глазами иностранца». Вот почему она любит читать — ей нравится узнавать новое, и она прочла много книг. «Пожалуй, читать мне нравится больше, чем заниматься сексом», — призналась она и заговорщически подмигнула. Ее муж вернулся за стол и с важным видом уселся между нами, но мы продолжали разговаривать у него за спиной, будто через стенку исповедальни, каковой эта спина служила. Им было лет по семьдесят, не больше, но Билл уже вполне был готов перейти в мир иной: оба тазобедренных сустава заменены, пигментные пятна по всему лицу и стремление застолбить теплое местечко в раю посредством благотворительности. Сюзи явно не желала до скончания веков наслаждаться Флоридой; ею владело ненасытное любопытство первокурсника. Она забросала меня (приятно щекоча мое самолюбие) вопросами и не собиралась сбавлять обороты. — Да, я пишу для газеты на английском. — Да, я думаю на английском, а иногда — на боснийском. Часто я не думаю вообще. (Она расхохоталась, запрокинув голову.) — Нет, моя жена не боснийка. Она американка, ее зовут Мэри. — Да, я говорил по-английски до приезда сюда. Я закончил Сараевский университет с дипломом специалиста по английскому языку и литературе. Но до сих пор продолжаю изучать язык. — Преподавал английский как иностранный. В «Чикаго трибюн» попросили мою начальницу порекомендовать им человека, который был бы в курсе того, как складывается жизнь недавно прибывших иммигрантов; она порекомендовала меня. С тех пор я для них пишу. — Нет, моя колонка называется не «На родине храбрых», а «В стране свободных». Я больше не преподаю английский как иностранный. Только пишу в газету. Миллионов на этом не заработаешь, зато мою колонку читает много людей. — Мне бы хотелось написать об одном еврейском иммигранте, сто лет тому назад застреленном чикагскими полицейскими. Я наткнулся на его историю, когда собирал в архиве материал для своей колонки. — Я подаю на разные гранты, чтобы можно было начать работать над книгой. — Нет, я не еврей. И Мэри не еврейка. — Нет, я не мусульманин, не серб и не хорват. — Со мной все далеко не так просто. — Мэри работает в Северо-западном госпитале, она — нейрохирург. Сегодня вечером она дежурит. — Позвольте пригласить вас на танец, миссис Шутлер? — Благодарю вас. — Нет такой национальности — босниец. Босниец — это гражданин Боснии. — Долгая история. Мои предки осели в Боснии после того, как ее захватила Австро-Венгерская империя. — Больше ста лет назад. Империя давным-давно перестала существовать. — Да, трудно разобраться во всей этой истории. Вот почему мне так хочется заняться книгой. — Нет, я не знал, что ваша организация принимает заявки на гранты от отдельных граждан. С удовольствием подам. — И с радостью буду называть вас просто Сюзи. — Потанцуем, Сюзи? Мы бодро присоединились к танцующим. Танец был, прямо скажем, незамысловатый: люди в кругу поднимают руки над головой, потом делают два шага вправо, а затем — один шаг влево. Сюзи быстро сообразила что к чему, а я, размышляя о возможном гранте, отвлекся и делал все наоборот: один шаг — направо, два — налево и пару раз хорошенько отдавил ей ноги. Моя пожилая дама героически переносила эти сумбурные наскоки до тех пор, пока я чуть не сломал ей ногу. Сюзи выскочила из круга, потеряв по дороге туфлю, и с искаженным от боли лицом запрыгала по полу на одной здоровой ноге. Чулок на большом пальце собрался гармошкой; в глаза бросились узкая пятка и опухшая щиколотка. Схватить ее за трепещущие руки мне не удалось, тогда я опустился на колени, чтобы проявить внимание к поврежденной ноге. Однако из этого тоже ничего не получилось, поскольку Сюзи без передышки дрыгала отдавленной ногой. Со стороны это выглядело так, будто танцуя мы забыли обо всем на свете: она, стоя на одной ноге, исполняет танец живота, а я впал в транс от ее телодвижений. У публики наш дуэт вызвал бурную реакцию: боснийцы захлопали в ладоши, радостно закричали, и тут же сверкнула вспышка фотоаппарата. Когда я поднял глаза, меня ослепила вторая вспышка, и я не сумел рассмотреть фотографа. Круг танцующих сжимался вокруг нас, пол стал скользким от пота. Мы с Сюзи полностью завладели вниманием публики. Один молодой человек в расстегнутой до пупа рубашке, выпятив оголенную волосатую грудь, рухнул перед Сюзи на колени и, откинувшись назад, принялся по-цыгански трясти плечами. Она, казалось, моментально забыла о боли и переключилась на веселье: сбросила вторую туфлю и всецело отдалась во власть оргиастической стихии танца. Я выбрался из круга, раздавленный страшной догадкой, что нас поразила эпидемия всеобщего идиотизма. Впоследствии мне сообщили, что организаторы вечера были в восторге и благодарили меня за то, что я показал Сюзи, как веселились боснийцы в добрые старые времена. К тому же теперь, когда она и Билл познакомились с разудалой боснийской культурой, они, конечно, раскошелятся! Я умолчал о собственных планах; от радужных надежд на получение гранта сердце у меня в груди билось с удвоенной силой. Видите ли, я нахожусь на содержании у жены. В Боснии было принято, что главный добытчик в семье — мужчина, но у нас эту роль взяла на себя Мэри; в Америке, попрошу обратить внимание, нейрохирургам очень хорошо платят. Моя доля в бюджете семьи Филд-Брик крайне незначительна: мизерная зарплата преподавателя английского (да и той я лишился, потеряв работу) плюс гроши за публикации в газете. Так что в голове у меня начал складываться план на получение чудненькой стипендии, которая бы освободила нашу семью от лишних расходов и волнений, связанных с работой над книгой. Пока один танец плавно перетекал в другой, я погрузился в раздумья о том, как мы с Сюзи, вдвоем, без Билла — пусть себе занимается своей церковью или на что он там тратит время в последние годы — сходим куда-нибудь пообедать. Я буду само очарование, засыплю ее забавными историями, обрисую в деталях мой проект, поделюсь идеями, распахну свою писательскую душу; она молча и внимательно меня выслушает. Если подвернется подходящий момент, я, пожалуй, напомню ей, как мы слились в танце; она засмеется, откинув голову, я тоже захохочу; возможно, легонько коснусь ее руки, лежащей рядом с бокалом вина; она почувствует себя опять молодой и при случае замолвит за меня словечко перед комиссией, распределяющей гранты. Тогда-то Мэри убедится, что я не прожигатель жизни, не лодырь, не ленивый иммигрант из Восточной Европы, а человек, не лишенный талантов и потенциала. Не хочу вас обманывать, я человек слабовольный и подолгу тяну с принятием решений, Мэри подтвердит. Но в тот День независимости я, не откладывая в долгий ящик, сразу же приступил к выполнению своего плана. Первое, что нужно было сделать, это достать фотографию нас с Сюзи. И я стал решительно и бесцеремонно высматривать фотографа в толпе, скользя взглядом поверх бордовых фесок и колышущихся бюстов, поверх распущенных галстуков и размягченных мозгов, поверх скачущих детей и останков набитого холестерином торта, стараясь увидеть вспышку фотоаппарата. Я протискивался сквозь толпу, расталкивал локтями пожилых дамочек и подростков и в конце концов нашел фотографа. Он как раз снимал какую-то семью, замершую перед ним с застывшими улыбками на лицах. Блеснула вспышка, все как по команде перестали улыбаться и разбрелись в разные стороны. Фотограф повернулся ко мне. — Рора! Едрить твою мать. Рора! Со мной это постоянно случается: я натыкаюсь на людей из моей прошлой, сараевской, жизни. Мы вскрикиваем от удивления; целуемся или хлопаем друг друга по спине; делимся новостями и обсуждаем общих знакомых; обещаем перезваниваться и вообще никогда больше не теряться. Обычно после таких встреч на меня накатывает сокрушительная волна пронзительной грусти: не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять — все, что нас связывало в прошлом, давно перестало существовать; мы способны только на пустые жесты, хотя не разучились еще узнавать давних знакомых и с готовностью делаем вид, будто причиной отчуждения стала наша собственная нерадивость. Старая пленка, на которой запечатлено общее прошлое, рассыпается в прах от соприкосновения с настоящим. Об этом я тоже писал. Итак, узнав в фотографе Рору, я вскрикнул от удивления и сделал шаг вперед, чтобы поцеловать его в щеку или хлопнуть по спине. Но он отстранился и проигнорировал мои намерения, только буркнул на нашем родном языке: «Как дела?» — будто мы мимоходом встретились на улице. Не буду отрицать, я опешил. Представился: — Я — Брик. Мы учились в одной школе. Он кивнул, очевидно, посчитав меня дураком, раз я решил, что он не может меня вспомнить. Рора явно не желал предаваться воспоминаниям в объятиях старого друга. Стоял и держал фотоаппарат объективом вниз, словно пистолет на предохранителе. Пленочный фотоаппарат, не цифровой — от растерянности я почему-то обратил на это внимание. И выпалил: — А ведь это не цифровой фотоаппарат. — Все-то ты знаешь, — ответил он. — Это совсем не цифровая камера. Музыка прекратилась, танцующие потянулись к своим столам. Что мне оставалось делать: не мог же я все бросить и уйти; не мог плюнуть на шумный праздник по поводу Дня независимости; на прошлое, населенное незнакомцами, и настоящее с его иностранцами. А что прикажете делать с Сюзи Шутлер, с нашими задушевными разговорами, танцами и ползанием на коленках? Что будет с моим планом спасения? Забавно, не правда ли: сделав первый шаг, вы уже не можете остановиться. — Смотри-ка, ты не бросил фотографировать! — сказал я. — Снова начал во время войны, — буркнул он. Из опыта я знал: стоило мне, уехавшему накануне войны и потому не видавшему всех ее ужасов, задать боснийцу хоть один вопрос на эту тему, как я тут же получал в ответ длинный монолог с описанием кошмаров, завершавшийся тем, что собеседник убеждался в моей неспособности понять, на что все это было похоже. Я себя выдрессировал и научился не попадаться в ловушку, но в этот раз не удержался и спросил: — Ты всю осаду провел в Сараеве? — Нет. Но все самое интересное видел. — Я уехал в Америку весной 92-го, — сказал я, хотя он не спрашивал. — Повезло, — заметил он, и только я собрался ему возразить, как перед нами возникла семья, желающая сфотографироваться. Тучный отец семейства в очках, дородная мамаша с короткими ручками, две упитанных дочки с блестящими тщательно уложенными волосами выстроились в ряд и напряженно застыли, оскалив лошадиные зубы. Рора. Со многими бывшими сараевцами я не виделся годами, но в любой момент кто-то из них может появиться на моем горизонте, обремененный грузом банальных воспоминаний. С Ророй я дружил в старших классах. На перемене мы покуривали в туалете на третьем этаже; на спор кидали окурки в отдушину неработающей вентиляционной системы — кто попадет, кто промажет. Рора обычно курил красные «Мальборо», всегда у него имелась целая пачка этих сигарет, намного превосходивших то дерьмо, которым баловались мы и которое по непонятной причине носило название какой-нибудь югославской реки, разливающейся по весне. В то время как наши сигареты, по всеобщему убеждению, были набиты табачными крошками, в конце смены собранными с фабричного пола, его новенькие красные пачки «Мальборо» могли прибыть только из-за границы. От них так и веяло изобилием, благополучием страны молочных рек с кисельными берегами. Рора никогда не жадничал и готов был поделиться сигаретами. Не от щедрости, а ради возможности похвастаться своими последними заграничными путешествиями и показать нам фотографии из разных стран. В большинстве своем мы проводили каникулы с родителями в захолустных приморских городках и помыслить не могли о том, чтобы пропустить школу, не говоря уже о поездках за границу, да еще без взрослых. Рора же обитал в нереальном мире: часто исчезал, плевал на школу, и загадочным образом никто его не наказывал и не ругал за прогулы. Ходили слухи, что его родители погибли в автокатастрофе и о нем заботилась сестра, которая сама была ненамного старше. Еще ходили совсем уж невероятные слухи: будто отец Роры был шпионом, служил в военной разведке и после его смерти товарищи по работе взялись опекать Рору; будто он был незаконнорожденным сыном члена политбюро; и, наконец, сам был разведчиком. Мало кто этим слухам верил. Но у знающих Рору нет-нет да и мелькала мысль, что, возможно, слухи недалеки от истины. Рора всегда побеждал в соревнованиях по забрасыванию окурков в вентиляционную отдушину. Он рассказывал нам, как летал в Лондон в кабине пилота, как над Альпами пилот ненадолго дал ему порулить. В Швеции он обзавелся любовницей, намного старше его. Она засыпала его подарками — в подтверждение он распахивал перед нами рубашку и демонстрировал золотую цепь в палец толщиной. Он мог ездить на ее «порше», да что там, она готова была ему его подарить, изъяви он желание; он показывал нам фотографию машины. В Милане он выиграл столько денег в кун-кен, что пришлось все их немедленно потратить, иначе проигравшие убили бы его на месте. Он пригласил их в самый дорогой ресторан в мире, где они ели жареные глаза обезьяны и шашлык из мяса черной мамбы, а на десерт слизывали мед с груди умопомрачительно красивой официантки. В доказательство он показал нам фотографию Миланского собора. Мы ему верили, хотя и потешались над его рассказами. А ему было плевать на то, как мы относимся к его басням. В нынешней жизни мне не хватает веры, свойственной жителям довоенного Сараева: веры в то, что человек может быть таким, каким он себя представляет. Любая жизнь, будь она хоть плод больного воображения, имеет право на существование, пока не перевелись люди, готовые доказать это на собственном примере. Если кто-то рассказывал, как летал в кабине пилота или был малолетним жиголо в Швеции, или ел шашлык из змеи, то ему с легкостью верили. Ты был склонен поверить потому, что тебе подобные истории нравились. Пусть Рора и врал, пусть я сам порой сомневался, что все действительно случилось так, как он это расписывал, он был единственным человеком, который мог совершить все эти подвиги. Единственным, кому подходила роль жиголо, летающего в кабине пилота, обожающего шашлыки из мамбы. Как у всех подростков, и у меня был в запасе набор неправдоподобных историй про героев, на которых я стремился походить; чаще всего в этих жалких историях я представал в образе крутого циничного писателя. Помимо прочего, для сексуально озабоченных юнцов похождения Роры обладали особой притягательностью; к примеру, в моих эротических фантазиях неизменно присутствовала шведская любовница. Рора наяву проживал то, о чем мы могли только мечтать, и всем нам хотелось быть на него похожими — других достойных подражания образцов у нас не было. Мы мало общались после окончания школы: он все время разъезжал, а я усердно занимался в университете. Время от времени мы сталкивались на улице, обменивались рукопожатиями, отмечали, что в жизни у нас ничего не изменилось, а потом он вкратце рассказывал мне про свои очередные приключения. Я держал в голове неполную и неточную карту Европы и мысленно отмечал на ней яркими флажками места, в большинстве своем — столицы государств, куда приводили его скитания. Где-то Рора выиграл кучу денег в шахматы, играя на время, и спустил все на цыган, целые сутки наяривавших для него на гитарах. Где-то в богатом городке он свел счеты с неким зазнавшимся западноевропейцем, переспав в одну ночь с его скучающей женой и избалованной дочкой. На каких-то дорогих приморских курортах он отвлекал туристов, зазывая их фотографироваться, пока его партнер — вор-карманник — уводил их бумажники. Рассказы о его необычайных приключениях чрезвычайно меня возбуждали: вот и не верь после этого, что наглость — второе счастье. К тому же все эти цыгане, матери с дочками, наш общий приятель Марон — величайший карманник Центральной Европы будто воочию вставали у меня перед глазами. В последний раз я видел Рору в марте 1992 года. Он накануне приехал из Берлина, я вот-вот должен был уезжать в Америку; мир вокруг нас рушился; на город налетела непривычная для ранней весны снежная буря. Мы столкнулись на улице в разгар сильной пурги и разговаривали, перекрикивая завывания ветра, как герои старинного эпоса. На нем было элегантное длинное пальто из верблюжьей шерсти, на шее — мохеровый шарф, в кудрявые волосы набился мокрый снег. Чтобы пожать мне руку, он снял лайковую перчатку. Учитывая обстоятельства, можно сказать, что у нас обоих все было хорошо: ситуация в стране ухудшалась с каждым днем, погода — отвратительная, будущее — неясно, война — неизбежна, ну а так в остальном все по-старому. Мы торчали на улице перед внушительным зданием Энергоинвеста, холод щипал мне пальцы ног, но я не уходил, а он ни к селу ни к городу стал рассказывать как продавал куски Берлинской стены американским туристам, гоняющимся за призраками настоящей жизни. Как из пульверизатора покрасил обычный бетонный блок и разбил его на куски. Куски побольше шли подороже, к самым большим он прилагал сертификаты подлинности, которые сам же и подписывал. Один раз чуть не попал в неприятную историю: полицейские поймали его с поличным, когда он стоял на улице возле кучи обломков «стены», с карманами, набитыми долларами и немецкими марками, и торговался с четой из штата Индиана. За спиной у американцев болтались пустые рюкзаки, которые они во что бы то ни стало желали набить бетонными обломками истории. Ему удалось выкрутиться, наврав, что он продает копии. И полицейских и покупателей такое объяснение, как ни странно, вполне удовлетворило. На прощание Рора дал мне совет по поводу жизни в Соединенных Штатах. «Там все возможно», — сказал он и, повернувшись ко мне спиной, ушел в снегопад. Мысленно я себе это так представляю. На самом деле, все было по-другому: он проводил меня до границы микрорайона Пофаличи, поймал там такси, а я остался дожидаться трамвая. В обеих версиях он не заметил, как выронил перчатку. Я ее подобрал и унес домой, где она и потерялась в круговерти войны. * * * Первый помощник начальника полиции Шутлер сразу же берет расследование на себя. Не теряя времени, он посылает команду на поиски свидетелей и улик, а сам отправляется в дом Шиппи. Из прихожей до сих пор не выветрился резкий запах одеколона, пороха и крови; ковровая дорожка на лестнице уползает по ступенькам вверх и теряется в темноте. Уильям П. Миллер, лучшее перо «Чикаго трибюн», тут как тут, посасывает сигару, одет с иголочки, настоящий денди, да и только. Шутлер приветствует его кивком, а затем обменивается несколькими словами с шефом. Тот морщится от боли, пока Фоули накладывает ему на руку повязку. Шутлер перешагивает через ярко-красную лужу крови, очертаниями напоминающую неизвестный океан, раскинувшийся на светлом кленовом полу, и ступает на ковер рядом с телом лежащего на спине молодого человека. Наклоняется и поднимает с пола конверт, который Шиппи получил от незнакомца. Открывает конверт, читает записку и кладет в карман. Миллер все замечает, но ни о чем не спрашивает. Хрустальная люстра слегка дребезжит от чьих-то тяжелых шагов наверху. Потолок выкрашен в ярко-голубой цвет — ни дать ни взять летнее небо. «Матушка ужасно расстроилась», — говорит начальник полиции. Из кармана пальто незнакомца Шутлер извлекает проездной билет трамвайного маршрута номер 12. Эта улика предположительно указывает на то, что молодой человек проживал в еврейском гетто на Южной стороне. Второй билетик датирован первым марта, он с другого маршрута — с Халстед-стрит; вероятнее всего, незнакомец приезжал на Северную сторону заранее — для рекогносцировки. Еще есть листок перекидного календаря от 29 февраля с цифрами: 21–21—21—63; последняя цифра обведена и перечеркнута крест-накрест. Помощник Шутлер с ходу решает, что эти цифры убийца использовал в своего рода лотерее, популярной у анархистов — так они определяли, кому идти на дело. Его подозрения подтверждает и обнаруженный у незнакомца кулек белых леденцов — наверняка, в них яд: молодой человек, несомненно, был готов пожертвовать жизнью ради своей безумной цели. Шутлер также обнаружил за подкладкой шляпы листок из дешевого, судя по качеству бумаги, блокнота со следующими записями: Туфли мне велики. Комната моя мала. Книга — толстая. Суп мой горяч. Сам я силен. Шутлер не сомневается, что это зашифрованное описание этапов запланированного убийства. Как и не находит странным то обстоятельство, что анархист чисто выбрит, скорее всего, побрился этим утром, и аккуратно подстрижен. Одежда на убийце поношенная, старомодная, но от него не пахнет, очевидно, недавно мылся. Людям его круга не свойственно заботиться о своем внешнем виде, — объясняет помощник Уильяму П. Миллеру. —Похоже, он не рассчитывал выбраться живым. — Я думаю, он еврей, — вступает в разговор глава полиции Шиппи. Фоули, завершая перевязку, зубами разрывает конец бинта на две части. Шутлер расстегивает ширинку на штанах убитого и стягивает их с него, затем то же самое проделывает с кальсонами; случайно поскользнувшись в луже из крови и мозгов убитого, он теряет равновесие и чуть не падает на труп, но быстро выпрямляется и объявляет: — Еврей, как есть еврей, — тычет он пальцем в пах молодого человека. — Еврейское отродье. * * * Сколь ни сильно было ностальгическое любопытство, у меня не появилось особого желания продолжить общение с Ророй на почве национального самосознания, независимости и полного разрыва с родиной. Единственное, чего мне хотелось, это получить от него фотографию, запечатлевшую нас с Сюзи: в моем воспаленном мозгу засела мысль, что успех с грантом напрямую зависит от этого снимка. На банкете Рора сказал, что с большим удовольствием мне его вручит. С непроницаемым лицом старого лгуна я предложил заплатить ему за работу, втайне надеясь, что он откажется от денег и отдаст фото задаром. Увы, Рора оценил свои услуги в захватывающую дух сумму, ни много ни мало — целых сто долларов; впрочем, я бы заплатил и больше. Он обещал позвонить, как только фотография будет готова. Возможно, он поиздержался; а может, из принципа не хотел работать бесплатно. Возможно, мне суждено было в одной из его будущих историй выступить в роли очередного американца-простофили, на котором он играючи сделал деньги. Что хотите, то и думайте, но, спустя несколько недель — уже наступил май (почти наступил, я хорошо это помню, ведь я отправил заявление на стипендию первого апреля и как раз собирался пригласить Сюзи пообедать), — я, набив карман двадцатками, поджидал Рору в кабачке «У Фицджеральда» (есть такой ирландский паб в Андерсонвилле, на севере Чикаго). Разглядывая развешанные по стенам стандартные фотографии пожарников и копов, сидящих в обнимку с пивными кружками, я испытывал приятно щекочущее чувство, что совершаю нечто противозаконное. Позавтракать в этом пабе я предложил в основном из-за того, что он нравился Мэри; здесь она за кружкой стаута припадала к своим ирландским корням. Рора запаздывал, и я, по своему дурацкому обыкновению, начал беспокоиться, что он не придет. В детстве, когда мы с ребятами играли в прятки, не раз случалось, что ближе к вечеру я прочесывал подвалы и заросли, лазил под машины, гонялся за тенями, в то время как заботливые матери вовсю купали моих сотоварищей, давным-давно бросивших игру и разбежавшихся по домам. Поэтому каждый раз, дожидаясь кого-нибудь, я не мог отделаться от мысли, что этот человек не придет. Иногда мне казалось, что Мэри не вернется домой после работы. Я воображал, что ей до чертиков надоели мои безосновательные амбиции «великого писателя» и смехотворные доходы и в один прекрасный день она просто решит меня бросить; эти размышления неизменно приводили к тому, что я убеждался: да, она больше не желает, чтобы я сидел у нее на шее. Вот и на этот раз, сидя в одиночестве за столиком у окна, я ждал очередного унижения: конечно же, Рора меня кинет. Официантка каждые пять минут справлялась, не объявился ли мой гость; я сам предупредил ее, что жду знакомого. Кто, спрашивается, тянул меня за язык? Наконец я увидел за окном Рору: идет не торопясь, высокий, худощавый, темные красиво вьющиеся волосы, новехонькая блестящая кожаная куртка, модные зеркальные солнцезащитные очки. Он заметно выделялся в утренней толпе местных жителей, спешащих на службу, дабы доблестно исполнить свой долг. Наблюдая за ним, я вдруг ясно понял то, что давно знал, но не мог сформулировать: Рора всегда был состоявшейся личностью, он научился быть самим собой задолго до того, как мы только отважились задуматься, что такое возможно. Стыдно признаться, но я ему страстно завидовал. Он пофлиртовал с официанткой, обратившись к ней сначала по-французски, а затем на немецком. Она была родом из глухой провинции, из Палос-Хайтс, и потому Рорины лингвистические способности не произвели на нее впечатления. Заказал хорошо прожаренный чизбургер, ни разу не сказав ни спасибо, ни пожалуйста. Я попросил вафельные блинчики, но увы, таковых не было; пришлось удовольствоваться чизбургером; я предупредил, чтобы его не пережарили. Мы поболтали о том о сем — по-боснийски. Рора много лет прожил в фешенебельном Эджуотере; моя вотчина — разношерстный Аптаун, куда мы с Мэри перебрались после свадьбы. Я заметил: «Странно, что наши пути не пересеклись раньше». Он спросил: «Знаешь, где в Чикаго можно достать самые свежие рыбопродукты? В хозяйственном рядом с 'Миракл-видео'». Один его знакомый босниец поставляет рыбу в лучшие рестораны города. Боснийцам, желающим отведать свежайшего осьминога из Флориды, достаточно ему позвонить и сделать заказ, который тот передаст хозяину этого самого магазина, некоему Мухамеду. У него в подсобке, прямо под циркулярными пилами, всегда стоят ведра с живой рыбой. В магазине пахнет океаном и скипидаром. И опять, как в той школьной уборной, мной овладело знакомое чувство: на секунду померещилось, что в этом скучном, регламентированном, бездушном мире может найтись место для таких изысканных чудес, как шашлык из мамбы или хозяйственный магазин, торгующий свежими осьминогами. Движимый не так давно приобретенной американской привычкой трезво смотреть на вещи, я усомнился в правдивости Рориных слов и предположил, что это наглая выдумка, но он спокойно предложил мне сейчас же туда пойти и все увидеть своими глазами. Я, естественно, отказался и решил ему поверить. Между прочим, фотография хозяйственного не понадобилась — вот же он, виден из окна. Прибыли чизбургеры во всей своей истекающей жиром красе. Я болтал с набитым ртом; мы бесконечно пили кофе — чашку за чашкой, от долгого сидения у меня даже задница заболела. Я поведал Pope мою историю: что живу в Америке с начала войны, что пробавлялся случайными заработками, пока наконец не подвернулось место учителя английского как иностранного. Затем наступил черед газетной колонки; я написал о судьбах своих учеников, схожих с моей собственной: как они искали работу, как получали индивидуальный номер налогоплательщика, как выбирали квартиру, как получали американское гражданство, как боролись с ностальгией, как учились общаться с американцами и т. д. Колонка имела успех, но много на ней не заработаешь. Читателям понравился мой откровенно-личный стиль и витиеватый английский. Три года назад я женился на американке. Чудесная женщина. Это была заготовленная речь из тех, что я выдавал в компании незнакомых людей, если кто-нибудь прерывал затянувшееся молчание дурацким вопросом. Их вряд ли интересовали подробности, и потому я никогда не рассказывал, как мы с Мэри познакомились на вечеринке для одиноких в Чикагском художественном институте. Нас свело не знающее государственных границ одиночество. Мы оба прилично напились, уселись на мраморной лестнице и заплетающимися языками трепались о жизни, искусстве и поэзии. Я удивил ее тем, что смог, правда, переврав, процитировать Филипа Ларкина, а потом чуть все не испортил, когда полез обниматься. Она была сильно подшофе, так что легко простила мою фамильярность. Как две заблудшие овечки, мы доплелись до озера с его белыми барашками волн, плюхнулись на песок пляжа, на который выходит Оук-стрит, и сидели там, пока полицейские нас не прогнали. Эту ночь я провел с Мэри. Год спустя, стоя перед захватывающими дух кувшинками Моне, я сделал ей предложение. Мэри была чудо как хороша; я потерял голову; мы оба были одиноки; она ответила согласием. Первого ребенка мы решили назвать Клодом или Клодеттой, либо, как иногда шутили, Клавдием или Клавдией. Готовя ирландское рагу, Мэри всегда надевает фартук с кувшинками. Иногда мне кажется, что все это мне только померещилось. На вечеринках всегда находились охотники порассуждать о том, как гладко сложилась моя иммигрантская судьба. Кто-нибудь обязательно вспоминал предка, проделавшего в Америке точно такой же путь: чужая страна, тяжкий труд, перемены к лучшему, успех. Я не мог себя заставить признаться им, что потерял преподавательскую работу и что Мэри меня содержит. Моей жене тоже нравился этот четырехэтапный сюжет, ведь ирландцы пережили и эмиграцию, и притеснения на новом месте. Правда, мне кажется, она была разочарована тем, что переход к этапу успеха слегка затянулся. И все же регулярно посылала родителям в Питтсбург вырезки из газеты с моей писаниной; они послушно вешали их на дверцу холодильника. Мэри объяснила им, что я очень талантлив и когда-нибудь напишу великую книгу. Теща и тесть с нетерпением этого ждали. Полагаю, они решили, что я не намерен заводить детей пока не закончу книгу, а им так хотелось иметь внуков! В общем, моя чудесная жена во всем меня поддерживала. Я так счастлив, уверял я Рору, мне так повезло с женой. Повезло с Мэри Филд. Она — хирург, из тех, кто никогда не льет слезы над умершими пациентами. И родители у нее замечательные, ирландцы по происхождению. Рора рассказал мне про одного ирландца, с которым познакомился во время войны. Звали его Кормак. Их пути пересеклись в сараевском Туннеле.[1] Где-то впереди них, в кромешной темноте треснул ящик с винными бутылками, и движение по туннелю застопорилось. Пока контрабандисты спасали вино, предназначенное для продажи на черном рынке, Pope и Кормаку ничего не оставалось, кроме как ждать. Они разговорились. Кормак впервые направлялся в Сараево. Он намеревался организовать посещение блокадного города Папой Римским. Рора с ирландцем устроились прямо на холодной земле в глинистом могильном сумраке, пропитанном запахом спиртного; Кормак рассказал, что он уже обо всем договорился с Папой по телефону, и Его Святейшество согласился приехать в Сараево, но только при одном условии… «Я сделал отличную фотографию Кормака, — сообщил Рора. — Когда мы вылезли из туннеля. Вся рожа в грязи, безумная улыбка, счастлив до небес, что выбрался из подземелья». Я не мог уловить связь между своим рассказом (кстати, о чем я говорил?) и его историей про Папу Римского, но, конечно же, мне было страшно интересно узнать, о каком таком условии шла речь. В этот момент официантка принесла чек. Рора, прежде чем передать его мне, сказал: «Эх, дороговато. Как насчет скинуть чуть-чуть?» Официантка выглядела усталой и измотанной, прядь льняных волос выбилась из-под заколки, но девушка все же улыбнулась. Он ведь был очаровашка, наш Рора. Когда-то у меня на родине таких очаровашек было полным полно, не меньше, чем сейчас минных полей. Я спросил: — Что это было за условие? — Ты о чем? — Условие Папы. — А, это. Что нужно прекратить войну. Кормак специально приехал в Сараево объявить людям, что если они перестанут сражаться, то Папа приедет с визитом на пару дней. — Как он смог дозвониться до Папы? — Боно, певец, дал ему номер телефона. Они с Папой друзья. После завтрака Pope захотелось выпить еще чашечку кофе. Мы пошли в кафе «Копи», где в воздухе смешались запах пачули и ароматы колониального (в прошлом) чая. За это утро я так накачался кофеином, что в глазах у меня потемнело, но отказаться не мог, поскольку еще не получил желанную фотографию. Хамоватый официант, обладатель коротеньких ручек в причудливых псориазных пятнах, записал наш заказ. Рора, не спросив меня, заказал два двойных эспрессо и принялся диктовать официанту четкие инструкции по приготовлению кофе. Официант рассеянно его слушал, постукивая карандашом по блокноту, пока Рора не приказал строго: «Записывай». В углу трясся старик в лохмотьях; яппи в деловом костюме заказывал себе гранд латте; кофеварочный аппарат шипел как гейзер. На стеллаже у стены лежали путеводители по дальним странам: Испания, Норвегия, Свазиленд, Китай, Новая Зеландия, Ирландия. Что мне оставалось делать? Я выпил жидкий двойной эспрессо (плевал с высокой башни официант на Рорины инструкции), руки дрожали, но я все же решился попросить фотографию. Не уточняя, зачем она мне понадобилась. Фотография оказалась черно-белая. На ней было прекрасно видно, в какую нелепую ситуацию я попал: стою на коленях, этакий неуклюжий рыцарь, перед пожилой дамой, держась левой рукой за ее сморщенную коленку. Хотя, должен заметить, лицо мое поражало своей красотой. Благородством, я бы даже сказал. Налет страха не скрывал внутренней чистоты и невинности. Не удивлюсь, если Сюзи понравится фотография. И хорошо, что черно-белая — выглядит старинной и значительной, словно частица другого, исчезнувшего, а потому лучшего мира. Короче, снимок мне очень понравился — на нем я был таким, каким себя мысленно представлял. Я потребовал у Роры негатив. — Ты мне еще не заплатил, — заявил он. — А ты мне его еще не отдал, — отпарировал я. Он дал мне негатив, я ему — деньги. Пододвинувшись ближе, Рора стал рассматривать мое лицо, будто прикидывая, как я буду выглядеть на портрете. — Мне хочется тебя сфотографировать, Брик. Ты хорошо получишься, — сказал он. — Почему? — А почему бы и нет? Каждое лицо — картина. К тому же, может, им в газете приспичит поместить твою фотографию рядом с колонкой. А может, понадобится для книги. Теперь мне оставалось только собраться с духом и позвонить Сюзи Шутлер. Всю следующую неделю я, как дотошный турист, позировал Pope на фоне чикагских достопримечательностей: у скульптуры Пикассо, около Художественного института, перед Центром Джона Хэнкока, на Золотой Миле. Еще мы поснимали темные узкие переулки и живописные парки, а потом прошли на пляж в районе Оук-стрит. День выдался холодный, озеро приобрело цвет лишайника; такое обычно случается при северо-западном ветре. Признаюсь: на всех фотографиях, даже нахмурившийся и продрогший, я старался быть воплощением благородной задумчивости. То всматривался в раскинувшуюся до самого горизонта водную гладь, то с умным видом размышлял о вечности, с которой невольно ассоциировалось озеро. Потом уселся на краю набережной, сосредоточив внимание на мышцах лица, на углу наклона головы, на полуоткрытом рте, из которого вот-вот готовы вырваться мудрые пророческие слова. При любых других обстоятельствах это было бы невыносимо, особенно если учесть, что каждый прохожий считал своим долгом дать нам совет, да и сам я постоянно спрашивал себя, зачем в это дело ввязался. Я бы давно послал все к черту, если бы не Рора, невозмутимо выдающий один забавный рассказ за другим. Он словно решил отплатить мне за услугу, взявшись меня просветить и заодно развлечь. Притом ни разу не спросил, как я живу, какие у меня планы, чего я достиг, но тут я вспомнил, что таков боснийский стиль общения: никто не полезет к тебе с расспросами, это твоя забота-чтобы тебя услышали. Рора говорил в свойственной сараевцам манере: запинался, глотал гласные и нечетко произносил согласные. Я обожаю эту речь, она всегда напоминает мне приглушенный стук колес первого трамвая ранним весенним утром, когда воздух еще пропитан влагой и в нем легко тонут звуки пробуждающегося города. Рора родился и вырос в старой части Сараева, Башчаршии; происходил из старинной мусульманской семьи торговцев, издавна владевшей магазинами в городе. В семье повелось выбирать себе жен и мужей только из городских, отчего родственников в провинции у них не было. «Не выношу природу, — сказал Рора, пока я позировал ему, прислонившись к дереву с пышной кроной. — Не могу отличить корову от овцы. По мне, что одна, что другая — дикие звери». Его родители умерли, когда ему было десять лет. Рору и его сестру, Азру, взяла к себе тетка. Азра была послушным и добрым ребенком, не пропускала школу, хорошо училась, помогала тетке по дому. Рору воспитала улица: в одиннадцать лет он начал курить, в двенадцать стал играть в карты на деньги, а дома только ел и спал. Иногда ему удавалось подбить Азру на участие в его проделках. Однажды они налили воды в стоящие перед мечетью башмаки молящихся и по окончании службы с интересом наблюдали, как мужчины хлюпают и скользят в мокрой обуви по плитам двора. В ранней юности он занимался тем, что приводил заблудившихся иностранных туристов к боковому входу в мечеть Бегова-Джамия и советовал им обувь, пальто и камеры оставить у входа, как того требуют мусульманские традиции. Рора обещал постеречь их имущество, но стоило туристам войти в мечеть, как он тут же исчезал с вещичками, вынуждая несчастных ковылять босиком по булыжнику. Добычу он отдавал Рэмбо, матерому вору из Башчаршии, которому едва перевалило за двадцать; их отцы в свое время были закадычными друзьями. В самом начале войны Рора вступил в военную группировку Рэмбо — едва ли не единственное боснийское формирование, имевшее оружие. Перед войной Рора часто оказывал услуги иностранцам, желавшим приобщиться к богатой истории города Сараева, запечатлев себя на его улицах. Он водил их по городу и фотографировал на фоне построенных, по его словам, в четырнадцатом веке синагог, и церквей, и мечетей постройки пятнадцатого века, на самом деле возведенных столетиями позже. Рора описывал туристам выдуманные им самим кровавые побоища; выжимал у них слезы, рассказывая якобы хорошо известную всему Сараеву историю про юных влюбленных, спрыгнувших с минарета; сообщал, будто, согласно легенде, во-о-о-н в той лавочке юноша по имени Ахмед ткал волшебные ковры-самолеты, пока однажды не улетел на одном из них в дальние края, чтобы сгинуть там навсегда. Туристы обожали подобные сказки, от Рориных историй руки у них сами тянулись к кошелькам, и они щедро одаряли Рору чаевыми в твердой валюте. Именно опыт гида-фотографа пригодился Pope после того, как он в 94-м через Туннель выбрался из осажденного Сараева. Корреспондент «Вашингтон пост» взял его с собой в поездку в Междугорье: он намеревался написать статью о тысячах паломников, валом валивших туда, где, предположительно, Дева Мария предстала перед непорочными девочками-пастушками. Увлекшись спасением души, добропорядочные христиане не заметили массового истребления мусульман в полусотне миль от этого самого места. Вот как получилось, что Рора оказался в Междугорье под видом хорвата-католика по имени Марио. Он свободно говорил на нескольких языках, никогда не расставался с камерой и поэтому легко нашел там работу: водил толпы верующих на гору, где пастушкам было видение Божьей Матери. Верующие светились счастьем, а Рора их фотографировал. Рора, конечно, слышал про Иисуса Христа — Исуса Криста: знаменитость как-никак, вроде Мадонны или Мела Гибсона, — хотя в церкви никогда не бывал, только понаслышке знал о христианском, да и любом другом, вероучении; по правде говоря, религия его мало интересовала. Дурацкие ритуалы и сказки про очищение души оказались легкими для усвоения; у него ушло дня полтора, не больше, на то, чтобы научиться манипулировать восторженными толпами. Туристы рыдали в тени креста, слушая Рорины речи, в которых он всего-навсего излагал содержание религиозной брошюрки, слегка ее приукрасив. Все эти добрые люди из Ирландии, из Мексики, с Филиппин были в восторге; осененные благодатью, они не жалели денег на чаевые. Однажды Рора вел отряд престарелых американцев-паломников, прибывших прямиком из Индианаполиса. Благодаря своему неотразимому шарму жиголо и английскому с очаровательным сараевским акцентом, ему не составило труда запудрить старичью мозги. Достигнув места назначения и пролив обязательную слезу, они обратились к Pope с просьбой прочитать молитву на его родном языке, что, несомненно, подразумевало огромного размера чаевые. Он раньше слышал молитвы и знал, что в них всегда упоминается Исус Крист, знал как они звучат, но не помнил ни одной наизусть. И несмотря на это, рухнул на колени, сложил руки, склонил голову — само олицетворение набожности — и начал: Как по Саве-реке тихо утка плывет, Тихо утка плывет, На голове записку несет. Исус Крист. А в записочке той слова: Не люблю я больше тебя… Исус Крист. Когда я был маленьким, родители в ходе воспитательного процесса практиковали разделение труда: отец рассказывал мне сказочные истории из своего детства, населенные мудрыми домашними животными, а мама пела колыбельные или читала стишки. В одном из стишков фигурировала утка, переплывающая реку Саву с письмом на голове: «Не люблю я больше тебя — Ne volim te vise». Это письмо всегда вызывало у меня недоумение, и по ночам я много раз пытался разгадать его скрытый смысл: почему именно на голове, чем так важна река, кому это послание адресовано, кого больше не любят? Рорина молитва была тем самым детским стишком с неуместным добавлением имени Иисуса Христа. Теперь, слушая Рору, я понял, что скрытая в этом стишке жестокость в моем сознании неразрывно связалась с жестокостью культа Христа. Я прекрасно помню, как бабушка с дедушкой заставляли меня ходить в церковь. Они придерживались украинских традиций и сохраняли старый уклад жизни в боснийской деревушке, куда каждое лето родители отправляли меня на каникулы. Охотнее всего я бы сидел и читал книжки, но мне частенько приходилось помогать по хозяйству, поить коров и отыскивать заплутавшего в полях деда. Воскресным утром я обязан был вставать ни свет ни заря, облачаться в брюки, белую рубашку с галстуком и идти в церковь — пешком, через четыре высоченных холма. В церкви сидеть разрешалось только старикам, я же всю службу простаивал на ногах, страдая от жажды, усталости и скуки. Помню, как ломило ноги, а трусы от пота прилипали к заднице. Но хуже всего была похоронная атмосфера внутри, гнетущая торжественность самого действа: хор, распевающий гимны о страстях Христовых, повсюду распятия, коптящие свечки перед иконами, черные от гари стены, вцепившиеся в палки трясущиеся руки стариков, верующие помоложе, опускающиеся на колени, кряхтя от боли в суставах. Все в церкви напоминало о смерти — в тяжелом плаще, костлявой, слепой, глухой и смердящей. Не раз и не два мне случалось описаться (почему в церкви нет туалета?! У Христа, что, не было мочевого пузыря?!) и даже потерять сознание. И кровь текла из носа, и тошнило, все было, не было только сострадания к моим мучениям: как же, мои мучения не шли ни в какое сравнение с муками распятого гимнаста, всем было на меня наплевать. Потом всю неделю меня по ночам терзали кошмары. Я звонил своим коммунистам-атеистам-родителям и умолял их защитить меня от религиозного фанатизма бабушки и дедушки, но родители не внимали моим мольбам. Куда больше, чем мои страдания, их пугала перспектива оставить меня без присмотра (когда старики уходили в церковь) в окружении сельскохозяйственных орудий, ножей и спичек; они больше заботились о состоянии моего тела, чем моей души. Спасение пришло, когда я сообразил, что могу проносить книжки в церковь. Забившись в самый темный уголок, напрягая глаза, я читал, скажем, «В пустыне и в пуще» и воображал себя разгуливающим по бескрайнему светлому пространству свободы, в то время как все остальные каялись в грехах и размышляли о бренности земного существования. Чтение не только помогало мне забыть про физические неудобства, но и приносило огромное удовлетворение — ведь молящиеся ни сном ни духом не ведали о моих тайных занятиях. Вот почему меня так сильно, чуть ли не до исступления, восхитила картина ничего не подозревающих коленопреклоненных американских паломников, с трудом повторяющих за Ророй магические слова, вкупе с образом лишенной любви утки, тихо плывущей по реке. К тому времени, когда Рора закончил историю про утку-молитву, мы успели перебраться в Аптаун: фотографировали захудалые винные магазинчики; изъеденную ржавчиной лестницу, ведущую к платформе наземки над Лоуренс-стрит; гопников в спущенных чуть ли не до колен штанах; заколоченный местный театр; старые полуразвалившиеся гостиницы, служащие пристанищем для завязавших алкоголиков и психов; и самих психов, с безумными глазами рыщущих по улицам. — После 9/11 даже эти безумцы стали патриотами, — заметил я. У многих во всклокоченных волосах торчали американские флажки, а один босой субъект аж прилепил себе на лоб наклейку со словами «В единстве — сила». Похоже, все его множественные личности объединились на борьбу с терроризмом. Вера и заблуждение неразделимы. — В Сараеве тоже был один такой, — подхватил Рора. — Бегал трусцой по всему городу, стоило только утихнуть боям. Бежит себе в майке и красных спортивных трусах. Его пытались поймать и спасти, ведь четники не переставали палить, да разве его поймаешь, летел стрелой. Запихивал себе в рот пластмассовый ярко-желтый лимон, а если лимона не было, то орал как оглашенный. Говорил, что тренируется к Олимпиаде. Однажды на аэродроме он вместе с кучей каких-то людей перебегал площадку перед ангаром под перекрестным огнем четников и миротворцев. И те, и другие стреляли по бегущим, а он со своим лимоном во рту всех обогнал, так и спасся. Теперь живет в Сент-Луисе. Мы шли по Лоуренс-стрит, как вдруг впереди остановился школьный автобус и из него вывалилась толпа школьников. Я не мог разобрать, что они говорят, слышал только отдельные слова: «А я, в натуре…»Они гурьбой направились к платформе наземки. Двое парней, один в свитере с эмблемой мексиканской национальной сборной по футболу, и не подумав приобрести билет, перепрыгнули через турникет и понеслись вверх по лестнице. Остальные орали во всю глотку; крики стали еще громче, когда над головами у них завизжала, тормозя у платформы, электричка. — Встань-ка здесь, — вдруг сказал Рора, подтолкнул меня к выстроившимся в очередь к билетной кассе школьникам и, развернув к ним лицом, приказал: — Смотри в камеру. Чуть- чуть левее. Отлично. На них не гляди, смотри в камеру. Так, хорошо. В своей будущей книге я собирался рассказать историю иммигранта, который сбежал от погромов в Кишиневе и мечтал начать новую жизнь в Чикаго, но был застрелен главой чикагской полиции. Мне хотелось погрузиться в атмосферу той эпохи, увидеть, как все там выглядело в 1908 году, как жили иммигранты в то время. Я обожал рыться в архивах, изучать старые газеты, книги, фотографии, мне нравилось выуживать, а затем излагать интересные факты. Признаюсь, я легко мог себе представить иммигрантские мучения: ненавистную работу, мерзкие съемные квартиры, старания выучить язык, освоить стратегию выживания; знакомо мне было и благородное стремление к самосовершенствованию. Мне казалось, я знал тот мир изнутри, знал и понимал, что в нем ценится превыше всего. Однако, когда я брался за перо, получалось описание костюмированного парада бумажных марионеток, злоупотребляющих символическими жестами: лились слезы перед статуей Свободы, летела на жертвенный алтарь Нового Света завшивленная одежда старого мира и жгучие сгустки крови, выхаркиваемые чахоточными. Я сохранял эти опусы, но содрогался от мысли, что придется их перечитывать. Естественно, я рассказал Мэри про свой замысел еще до того, как принялся за работу. В Боснии считается плохой приметой делиться с женщиной планами на будущее, но уж мне, как всегда, нестерпимо хотелось удивить жену. Мэри, как всегда, отнеслась к моим литературным устремлениям с умеренным энтузиазмом. И все же, будучи трезвой реалисткой, не могла удержаться, чтобы не указать на бросающиеся в глаза изъяны в нарисованном мной портрете Лазаря. Так, мою идею показать, как Лазарь силится «воскреснуть» на новом месте, в Америке, Мэри посчитала избитой. «В особенности если учесть, что тебе самому грех жаловаться, — сказала она мне. — Надо хорошо знать ту эпоху, чтобы суметь передать ее атмосферу. И потом, как ты можешь писать про евреев, если сам не еврей?» Я с легкостью представил себе, как провалится моя книга, а Мэри бросит меня ради коллеги — перспективного анестезиолога, на чьи длинные ресницы она давно заглядывается у операционного стола. Я старался как можно реже думать о проекте «Лазарь», подсознательно опасаясь, что это разрушит наш брак. В результате, чем сильнее я старался забыть о книге, тем чаще о ней думал, тем больше мне хотелось ею заняться. А тут еще на горизонте замаячил грант от Сюзи со всякими интересными потенциальными возможностями. Вот почему мне позарез нужно было с кем-нибудь обсудить мой проект. Я провел большую часть дня, позируя и выслушивая Рорины истории, и к вечеру молчать у меня уже не было сил. Мы пили кофе в только что открывшемся Старбаксе; от стен пахло свежей ядовитой краской и на редкость отвратительным (так и тянуло сказать «говенным») капучино. Содержание кофеина у меня в крови превышало все допустимые нормы. И я рассказал Pope историю Лазаря Авербаха, историю его короткой жизни и нашумевшей смерти. После того, как Шиппи застрелил Авербаха, волна истерии захлестнула Чикаго. Еще слишком свежа была в памяти жителей бойня на Сенном рынке, [2]суд и казнь якобы анархистов, обвиненных в организации этой кровавой бойни. Не забыто и убийство президента Маккинли венгерским иммигрантом, объявившим себя анархистом. Американцы помешались на анархизме. Политики на каждом углу склоняли имя Эммы Голдман, [3] лидера анархистов, называя ее Красной Эммой, самой опасной женщиной Америки, и обвиняя в убийствах европейских монархов. Патриотически настроенные проповедники вещали о греховных опасностях, приносимых бесконтрольной иммиграцией, клеймили позором посягательства на американскую свободу и христианскую веру. Передовицы критиковали неэффективные законы, позволяющие чуме иностранного анархизма паразитировать на теле американской политики. Война против анархии в начале XX века сильно смахивала на современную войну с терроризмом — поразительно, до чего тяжело расставаться со старыми привычками! Иммиграционное законодательство было изменено, подозреваемые в анархизме — осуждены и высланы из страны. Широкое распространение получили научные труды о свойственных определенным национальным группам дегенеративности и преступных наклонностях. Как-то раз мне попалась карикатура на первой странице одной газеты с изображением разгневанной статуи Свободы, пинающей клетку, полную дебильного вида темнолицых анархистов, кровожадно сжимающих в руках кинжалы и бомбы. Я не мог определить, слушает ли Рора мои излияния, ведь он не вымолвил ни слова, не задал ни одного вопроса. Однако я не остановился и рассказал ему про некий городок в Индиане под названием Вавака, жители которого стали получать письма одинакового содержания с требованием заплатить 750 долларов, иначе они будут уничтожены. Письма были отправлены из Бруклина и подписаны «Анархисты». Горожане немедленно поднялись с оружием на поиски иностранцев. Но поскольку в самой Ваваке не нашлось ни одного чужеземца, эти самые горожане начали останавливать проезжавшие через Ваваку поезда; как-то раз они поймали парочку несчастных мексиканских сельскохозяйственных мигрантов и успешно их линчевали. В конце концов Рора вклинился в мой монолог и рассказал про одного нашего соотечественника, которого недавно застрелили полицейские в Сан-Франциско. Босниец курил в неположенном месте — на открытой веранде перед Старбаксом — и отказался уйти, пока не выкурит сигарету до конца. Прибыла полиция: под оглушительный вой сирен, в бронезащитных жилетах, со спецщитами. Босниец спокойно и учтиво объяснил им на своем родном языке, что с удовольствием уберется, но только сначала докурит сигарету. Они ничего не поняли, а вызывать переводчика не захотели. Торопясь восстановить закон и порядок — ведь ни тот ни другой, как всегда, не желали ждать, — полицейские прикончили бедолагу на глазах равнодушной толпы пышущих здоровьем любителей гранд латте. Его звали Ишмет; он побывал в сербском концлагере; после войны немного свихнулся; Рора был знаком с его сестрой. Лазарь прибыл в Чикаго, бежав от кишиневских погромов. Не исключено, что, насмотревшись всяких ужасов, он слегка повредился умом. Может быть, он отправился к Шип- пи в приступе злобы? Или хотел что-то ему сообщить? Во время погромов 1903 года Лазарю было четырнадцать. Вспоминал ли он о тех событиях, уже находясь в Чикаго? Может, он чудом уцелел и в Чикаго воскрес? Мучили ли его по ночам кошмары? Не начитался ли он книг, обещавших другую, лучшую жизнь? Я строил гипотезы, перескакивал с предмета на предмет. Рора допивал пятую чашку эспрессо. И вдруг, с бухты-барахты, я предложил отправиться на Максвелл-стрит, чтобы осмотреть места, где жил Лазарь; может, Pope захочется пофотографировать? «А почему бы и нет», — откликнулся Рора. Он быстро принимал решения, особенно не раздумывая. По пути на Максвелл-стрит мы пересекали высокие мосты, проезжали мимо невразумительных дорожных знаков, миновали мрачные склады, ждущие реконструкции, чтобы превратиться в не менее мрачные лофты [4], висели на хвосте у грузовика газовой компании, пока наконец не добрались до района, где когда-то находилось гетто. Ничто здесь не напоминало о прошлом. Это был район новостроек, утыканный стеклянными высотками, колокольнями приговоренных к сносу церквей и скелетами громадных строительных кранов. Вблизи Максвелл-стрит, где сейчас возвышаются замки денежных мешков, раньше располагался рынок: там при жизни Лазаря попрошайничали нищие, в сточных канавах гнили полуразложившиеся отходы, на улицах яблоку негде было упасть от огромного количества людей, а слухи распространялись быстрее, чем эпидемия инфлюэнцы. Здесь рождались и вырастали дети; в одном доме жили по соседству несколько поколений одной семьи. Здесь же они и умирали, часто вопреки законам природы: дети — первыми, старики — последними. Здесь богомольные американские леди, движимые стремлением помочь ближнему, учили иммигрантов английскому, и этот английский в устах переселенцев из Старого Света превращался в нечленораздельную кашу. Здесь на перекрестках умалишенные стояли бок о бок с анархистами и социалистами в ожидании прихода мессии и в один голос предвещали, что счастливое будущее не за горами. И вот оно наступило, это будущее со всеми его недостатками. Мы проехали по Рузвельт-стрит, бывшей 12-й. Как раз тут находился кишащий иммигрантами доходный дом, в одной из квартир которого проживали Лазарь и его сестра. Теперь на этом месте пустые парковки, заваленные мусором, переносные туалетные кабинки и унылые заросли бурьяна. За Ашлендом, вплоть до новехонького здания окружной тюрьмы, тянутся опустевшие, обреченные на снос дома. Только в двух домах еще кто-то живет; во дворе стоят изъеденные ржавчиной колымаги. На востоке утыкается в небо темный силуэт шпиля Сирс-тауэра. Мы, не останавливаясь, проехали по развалинам настоящего, не притрагиваясь к ним, не сняв ни одного кадра, не потрудившись вытащить из чехла камеру. — Знаешь анекдот про то, как Муйо переехал в Америку, обжился и стал звать Сулейо в гости? — спросил Рора. — Сулейо сомневается, не хочет бросать могилы предков, друзей, привычную жизнь. Муйо не отстает, забрасывает его письмами. «Приезжай, здесь рай земной», — пишет Муйо. Сулейо ему отвечает: «Все это замечательно, но мне больше нравится в Боснии: не нужно все время работать, можно, когда заблагорассудится, выпить кофе, почитать газеты, пойти прогуляться. А в Америке я должен буду работать как проклятый. Нет, мне и здесь хорошо». — «Тебе не придется много работать. Улицы в Америке выстланы деньгами, знай только нагибайся да поднимай», — возражает Муйо. «Ну раз так, то я приеду», — отвечает Сулейо. И вот он приезжает в Америку, Муйо показывает ему свой дом, они едят, пьют кофе, вспоминают прошлое, а затем Сулейо говорит: «Схожу-ка я погуляю, посмотрю на эту твою Америку». Уходит гулять, возвращается. Муйо спрашивает: «Ну как?» Сулейо отвечает: «Да, ты не наврал. Иду я себе по улице, гляжу, валяется сумка с деньгами, по виду — не меньше миллиона долларов…» — «Миллион? — не верит Муйо своим ушам. — Ну и что? Ты ее подобрал?» А Сулейо отвечает: «Да нет, конечно. Уж не думаешь ли ты, что я в первый же день стану работать?!» Следующая наша остановка — Линкольн-парк, где когда-то жил начальник полиции Шиппи. Это по-прежнему район богачей, только вот дома шефа полиции по старому адресу уже не существует. Как и нет магазина мистера Людвига, и трамвайной линии на Халстед-стрит, по которой Лазарь добирался до Линкольн-парка. Теперь улицы носят имена мало кем здесь читаемых немецких поэтов; пожилые дамы со взбитыми остатками волос выгуливают четвероногих любимцев; поджарые блондинки бегают трусцой в погоне за физиологическим счастьем. Не осталось ничего, что хоть как-то было бы связано с историей Лазаря, ровным счетом ничего, так что фотографировать Pope не пришлось. Исчезло столько всего, что трудно сообразить, чего именно не хватает. Девчонки в небесно-голубых и ярко-желтых майках играли в футбол на школьном поле. Мы запарковали машину и стали наблюдать за игрой. — Тебе надо поехать на родину Лазаря, — сказал Рора. — Посмотреть, где все это начиналось. А как закончилось, ты знаешь. Самая высокая футболистка в голубой майке подпрыгнула и головой забила гол. Подруги по команде окружили ее плотным кольцом, а затем рассыпались по всему полю, вернувшись на свои первоначальные позиции. «Скорее всего, она надолго запомнит гол, забитый ею в этот холодный день, — подумал я. — И сохранит в памяти звонкие имена подружек по команде: всех этих Дженифер, Джен, Глорий и Зоий. Но обязательно имя какой-нибудь одной она не сможет вспомнить и двадцать лет спустя начнет названивать Дженифер, Джен, Глории и Зои и спрашивать, как звали ту милую тщедушную девчонку с костлявыми коленками и кошмарными скобками на зубах, что играла крайним защитником. Никто не помнит: Джен кажется, что ее звали Кенди, Зои тоже так думает, но Дженифер и Глория категорически не согласны. Время от времени ей будут попадаться на улице женщины, чем-то схожие с гипотетической Кенди. Она никогда не решится заговорить с тощей незнакомкой и больше ее не увидит, не вспомнит ее настоящее имя, но и забыть Кенди тоже не сможет». Рора прав: мне необходимо проследить путь Лазаря в Америку, начиная с погромов в Кишиневе. Включив воображение, воскресить то, что я не могу увидеть воочию и вместе с тем посмотреть на то, чего не могу представить. Вырваться из замкнутого круга чикагской жизни и провести некоторое время на диких просторах, в неведомых краях. Но, боюсь, такой метод работы над книгой идет вразрез с планами Мэри, да и моими собственными, независимо от того, получу я грант от Сюзи или нет. Начнем с того, что Мэри будет крайне недовольна, если я уеду. В последние месяцы она несколько раз заводила разговор о том, что неплохо было бы нам, а ей — в особенности, съездить в отпуск. За ужином мы неоднократно обговаривали наиболее подходящие сроки, но пока дальше обсуждений дело не шло. Кроме того, мне категорически не хотелось в который уже раз просить у жены денег, унижаться, объясняя, что нет, я не стал заложником своих планов, надежд и мечтаний. Я наконец-то понял, что загнал себя в угол, рассчитывая на грант. С чего я вдруг решил, что все упирается в получение этих денег?! С чего вдруг решил, что их получу? Да проведи я хоть тысячу бессонных ночей, переписывая заявку, все равно успех не гарантирован! Много раз я звонил в приемную фонда (а не Сюзи напрямую, как сначала планировал) уточнить, когда будут распределяться гранты, и лишний раз убеждался, что мои шансы на успех тают на глазах. Откровенничать с Ророй я не стал, сказал только, что сейчас неподходящий момент. Путешествие слишком дорого обойдется; хотелось бы взять с собой Мэри, но она не может отпроситься с работы и т. д. «Я считаю, что пока рано, — сказал я. — У меня еще навалом работы в архивах, надо прочесть кучу книг про Лазаря и анархистов, изучить широкую палитру американских предрассудков и страхов. Если ехать, то года через два, через три; меня же никто не подгоняет. Мир вряд ли изменится оттого, выйдет моя книга или нет». Рора со мной не спорил. Я вез его домой. Многоэтажные дома на Лейк-драйв отбрасывали длинные мрачные тени на прибрежные волны; Рора не проронил ни слова. Его молчание было особого рода: оно не давило на тебя, не призывало к ответу. Я представил себе, что он точно так же безмолвно ждет, когда на опущенной в фиксаж фотобумаге появится изображение. И понял, что мне нравится это молчание, как нравились и его истории, и его манера говорить. А сейчас оно невероятным образом обострило память, и я вдруг вспомнил: мы с Ророй в детском саду; оседлали подушки, наших резвых коней; мы — индейцы, за нами гонятся ковбои, мы скачем что есть мочи на запад. Другие дети спят, изогнувшись в немыслимых позах, с полуоткрытыми ротиками, сущие ангелочки. А мы пришпориваем своих диких мустангов и летим к нарисованному на двери спальни закату, пока за этой дверью наши беспечные воспитатели присели покурить, выпить кофе и поболтать. В жизни случаются моменты, когда все переворачивается с ног на голову: реальные вещи становятся нереальными, а те, в свою очередь, — осязаемыми, отчего все наши трезвые попытки управлять своей судьбой оказываются не более чем пустой тратой времени. Вообразите, что Кенди стоит у вашей двери и совершенно не похожа на ту девушку, которую вы помните. Ее злит, что вы ее не узнаете, хотя, по слухам, наводили о ней справки. Вы гадаете, откуда она взялась?! Жуть какая-то! Вы понятия не имеете, кто эта девушка, хотя она вам до боли знакома. Ее появление у вас на пороге необъяснимо, поскольку оно результат цепочки случайных событий и логики тут нет. У меня не было никаких оснований думать, что в далеком детстве наши с Ророй пути пересекались; скорее всего, мне вспомнился какой-то сон. Но как бы то ни было, в моем сознании этот якобы имевший место эпизод неразрывно нас связал. Я понял, что не только должен придумать, как побыстрее отправиться в Кишинев, но еще непременно должен захватить с собой Рору. Я подумал, что, если поеду один, никогда больше Рору не увижу, а мне необходимо его общество, его молчание, его рассказы, его острый глаз фотографа. Всю ночь я ворочался и крутился в кровати от мучивших меня раздумий и снов; много раз проигрывал в голове сценарий продуманного до последней мелочи обеда с Сюзи, время от времени просыпаясь и прислушиваясь к дыханию Мэри. В один из таких моментов она положила мне руку на грудь и спросила, все ли в порядке. Я сказал, что да. Ее рука так и осталась лежать у меня на груди, отчего мне было тяжело дышать, но столкнуть ее я не рискнул. Ишмет, Лазарь, Рора, утки, мечети, Иисус, Сюзи, бегун с лимоном во рту, Шиппи, Буш, сумасшедший с наклейкой «В единстве — сила» на лбу — все смешалось в моем разгоряченном воображении. На рассвете я приступил к репетиции окончательного варианта обращенной к Сюзи речи. В конце концов я решил не проверять на ней силу своего обаяния, а просто рассказать все без утайки: что мне позарез нужны деньги (я судорожно подсчитывал расходы на остро необходимую поездку в Кишинев и последующую работу над книгой) и что я буду по гроб жизни благодарен ей за поддержку. Жене про Сюзин грант я пока не говорил, не хотел, чтобы она узнала про мое фиаско раньше времени. Но перед тем как снова заснуть, постановил, что все ей расскажу и таким образом повышу шансы на получение гранта. За завтраком я завел разговор о том, что хочу поехать в Восточную Европу, чтобы определиться с книгой о Лазаре, разобраться, как лучше ее написать, но тут Мэри вызвали в больницу на срочную операцию — удалить кому-то пулю из мозга. Она уехала, а я остался сидеть в гостиной в полной прострации, с клочком бумаги, на котором был записан номер телефона Шутлеров, в руке, пока наконец не сделал глубокий вдох, набрал этот номер и затем с закрытыми глазами слушал длинные гудки. На звонок ответил Билл; пришлось несколько раз (право, до чего же унизительно!) повторить свое имя, прежде чем он смог его разобрать. После этого я представился и попросил к телефону Сюзи, но ее не оказалось дома, она пошла в клуб книголюбов и вернется во второй половине дня. Я сказал, что позвоню позже, и уже собирался повесить трубку, как вдруг он вскрикнул: «Брик! Точно! Ведь вы Владимир Брик! Мы только вчера про вас говорили на собрании директоров фонда…»Из дальнейших его слов я узнал, что комиссия единогласно проголосовала за выделение мне гранта и что на днях мне позвонят и сообщат все детали. От избытка чувств я признался ему в любви, но, к счастью, он пропустил мои слова мимо ушей. Закончив разговор, я опустился на пол и долго вытирал потные ладони о пижамные штаны. Меня вдруг пронзила мысль, что обратного пути нет и теперь мне уже не отвертеться от написания книги. Я никак не мог сосредоточиться и решить, что делать дальше. Рядом никого не было, и от этого становилось только страшнее. Я сидел и ждал, пока развеется окутавшая меня черная пелена страха, чтобы можно было позвонить Мэри и поделиться хорошей новостью. Но вместо этого, не раздумывая, набрал номер Роры и сообщил ему, что, скорее всего, поеду на Украину и в Молдавию, чтобы раздобыть материал для книги о Лазаре. Что я получил грант для своего проекта и могу эти деньги использовать для поездки. Что был бы неимоверно счастлив, если бы Рора ко мне присоединился. Что готов оплатить ему дорожные расходы. Он сможет фотографировать. И если он не против, то, закончив книгу, я помещу в нее его снимки. А потом добавил, к собственному удивлению, что заодно мы могли бы заехать в Сараево, поглядеть, что делается на родине. — А почему бы и нет, — ответил Рора. — Я сейчас совершенно свободен. * * * Между тем, лучшие детективы, работающие под началом Шутлера, Фицджеральд и Фицпатрик — известные всему городу как Фицы, — прочесывают прилегающий к дому начальника полиции район. Довольно быстро они выясняют, что чужеземного вида молодой человек вбежал в офис риэлтерской компании «Братья Николас», расположенный неподалеку от Линкольн-плейс, и стал расспрашивать клерка о том, что произошло в доме Шиппи и был ли опознан нападающий. По словам клерка, этот чужеземного вида субъект был пяти футов и восьми дюймов росту и примерно 145 фунтов весу, приблизительно двадцати трех лет от роду. Лоб — плоский, волосы — какие-то необычные; одет в черный плащ из разряда тех, что носят анархисты. Вне всякого сомнения, иностранец. Во второй половине дня убийца был опознан Грегором Хеллером; они вместе работали укладчиками яиц в компании «Саус уотер коммишн хауз», принадлежащей мистеру Эйхгрину, перекупщику. Хеллер заметил отсутствие сослуживца, а когда услышал про ужасное преступление, то сразу же побежал в полицию. На опознании он без малейших колебаний заявляет, что перед ним Лазарь Авербах. Хеллер также может указать адрес, по которому проживал покойный: Уош- борн-авеню, 218, квартира на втором этаже. Хотя никакого вознаграждения за эту информацию не предусмотрено, первый помощник главы полиции заверяет Хеллера, что тот может рассчитывать на пару-тройку долларов от самого шефа за помощь при «обезглавливании этой гадюки». Хеллер отправляется домой и по дороге строит планы, как потратить деньги: пожалуй, надо купить шарфик Мэри, а себе — носки. Фицы в сопровождении Уильяма П. Миллера (тот получил эксклюзивное право на освещение расследования) врываются в квартиру на втором этаже дома номер 218 по Уош-борн-авеню и хватают курчавого иностранца; он тотчас называет свое имя: Исаак Любель. Но Фицам этого мало, и Фицджеральд принимается за допрос с пристрастием: швыряет схваченного на пол, бьет его кулаком в лицо, бьет с размаху коленом по почкам и при этом зверски на него орет, пугая до смерти жену и детей Любеля. В результате женщина бьется в истерике, а дети захлебываются в крике (как написал впоследствии Уильям П. Морган). В промежутках между ударами и пинками, брызгая кровью из разбитого рта, Любель успевает сообщить, что Авербахи живут напротив. Фицпатрик рывком открывает дверь соседней квартиры и видит окаменевшую от испуга женщину: она накрывала на стол и так и замерла — в каждой руке по тарелке, будто собиралась ими жонглировать. Представляется: Ольга Авербах. — Кем вам приходится Лазарь Авербах? — спрашивает Фицпатрик. — Он мой брат, — отвечает она дрожащим голосом. Из левой руки выскальзывает тарелка и разбивается. — А что он делать? Фицпатрик молчит, цыкая зубом. Через открытую дверь Ольге виден скорчившийся на полу Любель; по шее у него течет тоненькая струйка крови. Фицджеральд трясет головой, словно давая понять, что объяснять слишком долго. Она повторяет: — Что он делать? — Не стоит волноваться, — говорит Фицджеральд. — Мы во всем разберемся. В квартире есть только самое необходимое: на кухне плита, в которой еле теплится огонь, и маленький кухонный шкафчик, а в нем одна-единственная чашка, кастрюля и крохотная изящная вазочка. На столе — холодные остатки какого-то мясного блюда, черствый ржаной хлеб и кофейник, из которого Фицджеральд отпивает глоток и тут же выплевывает. Фицпатрик швыряет вазочку на пол. В спальне небольшой столик, покрытый дешевой сиреневой скатеркой, два простых стула, кровать и узкая раскладушка, швейная машинка, явно на ходу, зеркало и умывальник, а также платяной шкаф; от одежды, что в нем висит, пахнет нафталином и дымом. Вероятно, единственная нарядная вещь, какая была у Ольги Авербах, — напишет впоследствии Уильям П. Миллер, — это старая безвкусная фиолетовая бархатная юбка. Сыщики обыскивают квартиру с усердием солдат, воюющих за правое дело. Не выпуская тарелки из рук, Ольга отрешенно наблюдает за их действиями. Они вытаскивают вещи из-под кровати: книги, свертки лоскутков и фибровый чемодан. Из чемодана вываливается рукопись и связка писем на русском языке, они их конфискуют. Листают страницы бунтарских книг; Фицпатрик читает вслух названия:«История плохого короля», «В стране свободы», «Как спасти свою душу и тело», «Чему учит нас конституция» и т. д. — Ни разу не встречал жида, умеющего читать по-английски, — говорит Фицджеральд. Все конфискованные книги Фицы грузят в машину, туда же заталкивают Ольгу, и Фицджеральд везет ее в полицейское управление, а Фицпатрик и Миллер не спеша идут на остановку и садятся в трамвай. По дороге они обсуждают бейсбольный матч и рассматривают пассажиров. Миллер осыпает Фицпатрика комплиментами, надеясь, что знакомство может оказаться полезным. К тому времени, когда они прибывают в управление, допрос Ольги идет полным ходом: допрашивает помощник начальника полиции Шутлер, а Фицджеральд, засучив рукава и не выпуская изо рта сигареты, ему помогает. Ольга часто кашляет, деликатно прикрывая рот ладонью. — Нам все известно, — говорит ей Шутлер, — так что советую ничего не скрывать. Ольга просит разрешить ей поговорить с братом, и Шутлер обещает, что она увидится с ним, но попозже: — Надо во всем разобраться. Это в наших общих интересах. Ольга уверена, что произошла какая-то ужасная ошибка, и, если она будет отвечать на вопросы правдиво, все прояснится. У Фицджеральда ужасно волосатые руки, даже на пальцах растут волосы; впечатление такое, будто он их расчесывает щеткой. Шутлер дает Ольге выговориться — ему нравятся разговорчивые подозреваемые, — лишь иногда осторожно прерывает ее каким-нибудь наводящим вопросом. Миллер записывает каждое слово, сгорбившись в углу, не выпуская изо рта утреннюю еще сигару: «Отличный материал!» Она заявляет, что Лазарь хороший мальчик, никогда никому не делал ничего худого. Она знает четыре языка, а Лазарь еще два в придачу, французский и польский. Он изучает английский на вечерних занятиях в школе на пересечении 12-й и Джефферсон-стрит. Английский, идиш, немецкий, русский. Он никогда не упоминал имя начальника полиции Шиппи в ее присутствии. Она ни разу не слышала, чтобы он говорил об анархизме. У многих их друзей курчавые волосы. Их отец был лавочником в Кишиневе. Она настаивает, что он не был революционером и не состоял ни в каких тайных обществах. Он был очень религиозен. Они выжили в погроме на Пасху 1903 года. Другой случился в 1905-м. Она убеждена, что будет еще много погромов. Там вошло в привычку убивать евреев. Они были единственной еврейской семьей в своем районе. Соседи окружили их дом с криками: «Бей жидов!» Потом стали ломиться в ворота и бросать камни в окна. Среди них были полицейские. Они их избили, сломали папе ребра. Он тогда чуть не умер. Умер некоторое время спустя. Шутлер смотрит на Миллера, тот в свою очередь смотрит на Фицджеральда, а тот — на Фицпатрика. — Полицейские, — бормочет Шутлер. Ольга не сводит глаз со своих трясущихся рук. Горькие слезы текут по щекам еврейки, — записывает Уильям П. Миллер и дважды подчеркивает слова «горькие слезы». — Отведите ее к брату, — приказывает Шутлер. Фицы уводят Ольгу в морг Бентли. Миллер с фотографом «Трибюн» Хаммондом, которого он срочно вызвал, спешат за ними следом. Все вместе они идут по улице, Ольга бредет между Фицами, поминутно спрашивая: — Где он? Куда мы идти? — Он в хорошем месте, лучше не бывает, — говорит Фицпатрик, а Фицджеральд фыркает от смеха. Стены в мрачных комнатах морга увешаны соответствующими обстановке картинами: молящаяся над трупом сына мать; семья из четырех человек за обеденным столом, пятый стул пустует; темный лес в час заката. Новость уже облетела город, и сотни зевак успели прийти посмотреть на тело Лазаря. Многие не уходят: простые граждане, не снимающие шапок, безработные оборванцы и напомаженные дамочки, рыдающие богомолки, пожарники, закончившие работу, и почтальоны с сумками, набитыми не доставленными адресатам письмами, полицейские всех рангов (кое-кто со злостью пинал и плевал на труп). Несколько человек подкупили Джорджи, хромого смотрителя морга, чтобы поглядеть на член еврея; одну сумасшедшую силой увели, после того как она заявила, что труп открыл глаза и на нее посмотрел. Теперь зеваки, сгорая от любопытства, выстроились вдоль стен длинного вестибюля в надежде увидеть, как себя поведет сестра убийцы. Ничего этого не замечая, Ольга медленно и бесшумно идет между двумя детективами; мокрое от пота платье не шуршит при ходьбе. Только когда перед ней открывается дверь в комнату, Ольга вздрагивает и пятится назад. Какие-то мужчины окружили сидящего на стуле брата. Какое счастье — он жив! Она вздыхает и хватает Фицпатрика за локоть. Почему один из мужчин поддерживает Лазарю голову? Глаза у брата закрыты, лицо пепельно-серое; у Ольги сердце обрывается от леденящего ужаса. Фицджеральд подталкивает ее вперед; Фицпатрик, явно работая на публику, говорит: — Рада видеть братишку? Ну, давай, давай, поцелуй его… Толпа зевак хихикает, уставившись на Ольгу. Она идет к Лазарю; движения ее скованы, будто на ней неудобные туфли на высоченных каблуках: несмелый шажок назад, затем два неуверенных шага вперед; дотронувшись до безжизненной щеки брата, Ольга замертво падает на пол. Собравшиеся шумно вздыхают. Фицы относят Ольгу к двери, выходящей в переулок, расстегивают верхние пуговицы на платье, чтобы холодный воздух привел ее в чувство. Детективы курят, пока Миллер наблюдает за реакцией Ольги, а заодно и за ее оголенной грудью. — Да уж, голубушка, такой вот сюрприз, — говорит Фицпатрик. С порога до них доносится шипение фотовспышки. Главная сенсация в «Трибюн» от 3 марта — статья Уильяма П. Миллера. Вчерашнее ужасное преступление, — пишет он, — было задумано и осуществлено мечтательным еврейским мальчиком под влиянием бунтарских идей, призывающих к борьбе с так называемой социальной несправедливостью и за улучшение социальных условий, активно пропагандируемых Эммой Голдман и другими идеологами «либерализма» в Америке. Тот факт, что неделю назад Лазарь Авербах заодно с другим еврейским юношей замышляли совершить самоубийство, подтверждает, что он едва ли отдавал отчет в своих поступках. Про второго известно только, что у него курчавые волосы; его подозревают в соучастии в попытке покушения на жизнь главы полиции Шиппи. Полиция отказывается назвать его имя, но из близких к расследованию источников нашей газете стало известно, что это некий Исидор Марон. И в самом деле, полиция перевернула весь город в поисках «курчавого» молодого человека. Бруно Шульц, бармен в салуне Шнелла, Линкольн-авеню, 222, сообщает, что за последние три недели убийца довольно часто заходил в их заведение, неоднократно — в обществе человека с копной курчавых волос. В прошлую субботу ближе к вечеру несколько мужчин — по виду русские евреи, один из них курчавый — посетили магазин спортивных товаров «Фон Ленгерке и Антуан» по адресу Уобаш-авеню, 277. Как заявил полиции Фон Ленгерке, они хотели купить револьверы, но поскольку сильно смахивали на анархистов, их отказались обслуживать, и они ушли в крайнем раздражении, не солоно хлебавши. Еще один курчавый был арестован в доме номер 573 по 12-й улице, в двух кварталах от дома Авербахов. Подозреваемый назвался Эдвардом Капланом. Его соседи рассказали полиции, что он весь день провел у себя в квартире и был весь на нервах, явно чего-то ожидая. Арестовали его после того, как сыщики подслушали телефонный разговор. Звонивший сказал Каплану: «Все накрылось. Уматывай из города». Джозефа Фридмана (кстати, лысоватого) по требованию нескольких патриотически настроенных граждан арестовали прямо в трамвае за анархические речи. Волею судьбы, в этом же трамвае ехал полицейский, которому удалось спасти Фридмана от линчевания разъяренной толпой. Гарри Голдстайн был арестован в гетто по наводке общества «Белая рука», объединившего в своих рядах американских патриотов для борьбы с анархизмом. Дж. Дж. Ревизано, адвокат вышеуказанного общества, передал помощнику Шутлеру составленный членами организации полный список чикагских анархистов. Антона Стэдлуелсера (жидкие светлые волосы) арестовали дома. У него изъяли заряженный револьвер, 136 долларов, серебряные часы, сорок двухцентовых и двадцать одноцентовых почтовых марок, чучело попугая, небольшую банку с заспиртованной ящерицей, стодолларовую купюру Конфедерации [5]и четыре колумбийских полудоллара 1902 года. Объяснить происхождение этих вещей Стэдлуелсер не смог, а потому был задержан на неопределенный срок по разного рода подозрениям. К розыску обладателя пышной курчавой шевелюры Исидора Марона подключились и Фицы. По слухам, Марон рыскал вокруг дома Авербахов, по всей видимости, не подозревая о трагическом конце своего товарища-анархиста. Детективы выбивают из Исаака Любеля еще одно признание. «Да, — выплевывает тот слова вперемешку со сгустками крови, — я видел, как Марон стучал в дверь Ольги Авербах, но это было довольно давно». Фицы беседуют с нищими на Максвелл-стрит, с проститутками и ворами, с нарушителями порядка и болтунами. Своим осведомителям в гетто они сообщают, что Марон не только опасный анархист, но еще и гомосексуалист, и что за информацию о нем они готовы заплатить 30 долларов. Они наведываются к Ольге на работу (она — швея в мастерской Голдблата и не может позволить себе пропустить ни одного дня) и громко, чтобы всем было слышно, говорят, что, если Марон придет к ней домой, она должна немедленно им об этом сообщить. «До того, как вы начнете обжиматься или трахаться», — уточняет Фицпатрик. После их ухода мистер Голдблат вызывает Ольгу к себе в кабинет, дает ей денег и советует пересидеть какое-то время дома, пока не утихнут страсти. «Рано или поздно все наладится», — говорит он. Ольга плетется домой под ледяным дождем; она ослабела от голода, еле передвигает ноги; ее не покидает ощущение, что мир вывернулся наизнанку. Почему Лазарь отправился к Шиппи? Это Исидор таскал его по митингам анархистов, но она всегда думала, что дальше пылких речей дело там не шло: молодежь любит вести крамольные разговоры. Не мог ее брат участвовать в каком-то безумном заговоре. Он всегда любил пофантазировать, всегда был не от мира сего, но не больше того — он был просто мечтатель. Делился с ней своими идеями, мыслями, страхами, сюжетами рассказов, которые хотел бы написать, но она слушала его вполуха — слишком уставала. В нем не было ни злобы, ни жестокости. Он никогда бы и мухи не обидел. В детстве по вечерам ее часто посылали его искать; она кричала ему, пока он не отзывался из кустов или из переулка, где сидел и ее дожидался — Лазарь плохо видел в сумерках. Он был совсем еще ребенком, когда она уехала; его детство прошло в лагере беженцев в Черновицах; в Чикаго он приехал уже юношей. Как она могла это все пропустить? Когда она его потеряла? Почему он стал тем, кем стал? Кто он был на самом деле? Несмотря на обнадеживающие результаты расследования, нужно признаться, что мы еще не научились до конца распознавать зло, с которым необходимо бороться, — доверительно сообщает помощник начальника полиции Шутлер Уильяму П. Миллеру. — Практически невозможно отличить анархистов от обычных граждан. Впрочем, известно, что в большинстве своем это иностранцы с неустойчивой психикой и явными признаками дегенеративности. Чтобы предотвратить будущие преступления, мы обязаны за ними следить и изучать их повадки с момента пересечения ими границы. Пока что полиции похвастаться особенно нечем: записка с загадочными цифрами 21–21—21—63 оказалась чеком от покупки трех дюжин яиц, по двадцать одному центу за дюжину, из магазина компании «Саус уотер коммишн хауз». Пять фраз, которые Шутлер принял за шифрованные инструкции, были всего-навсего упражнением из учебника английского языка, по которому занимались в бесплатной школе обитатели доходных домов на Максвелл-стрит. Да и преподаватель этой школы, мистер Брик, характеризует Лазаря Авербаха как добросовестного прилежного ученика, обладающего приятным нравом. Осведомители, вращающиеся в широких кругах анархистов, социалистов и членов иных антипатриотических обществ, не располагают компрометирующими материалами на Авербаха и Марона: хоть те и посещали разные сборища и публичные лекции и увлекались вредными и упадническими идеями, но взносов никаких не платили, с подстрекательскими речами не выступали, в связях с фанатиками, возглавляющими своры конспираторов, замечены не были. Очевидно, что их неудавшийся заговор имел отлично замаскированные, на редкость разветвленные, возможно даже международные корни. Помощник начальника полиции Шутлер трудится без устали, ведь на карту поставлена судьба самой идеи свободы. При помощи переводчика он погружается в изучение рукописей, принадлежащих Авербаху. Он обнаруживает, что в бумагах — а это десятки, если не сотни страниц, исписанных торопливым, неразборчивым почерком — излагаются кровавые события одной семейной трагедии, случившейся в Кишиневе. Повествование ведется от первого лица; история начинается с рассказа о бедных, но счастливых молодоженах: на подоконниках благоухают горшки с цветами, на столе — тарелки с горячей кашей; молодые люди веселятся на ярмарке, по вечерам прогуливаются по берегу реки, наблюдая, как голодные карпы то тут, то там высовывают из воды голову. Но однажды все рушится: герой рассказа, вернувшись домой, застает красавицу-жену в постели с молодым богатым доктором. Они умоляют его о пощаде, но он достает пистолет и безжалостно убивает обоих. Скрываясь от правосудия, преступник пересекает государственные границы, под вымышленными именами перебирается из одной страны в другую, пока, наконец, не садится на пароход, отправляющийся в Северную Америку. На этом записи обрываются, дальнейшая судьба героя неизвестна… По мнению Шутлера, этот рассказ напрямую указывает на факт двойного преступления, совершенного в России, а также свидетельствует о наличии у Авербаха жестоких и преступных наклонностей, что и предопределило его криминальную анархическую деятельность в Чикаго. Большинство обнаруженных у Авербаха писем написаны его матерью. У нее ровный невыразительный почерк; строки расположены далеко одна от другой, пестрящие пробелами письма обладают странной притягательной силой. «Я смотрю на твои фотографии, сынок, и вспоминаю, какой ты был веселый в детстве. Не отчаивайся, — пишет она. — Будь сильным, не бойся тяжелой работы. Помни, мы все время думаем о вас с Ольгой». Из материнских писем нетрудно понять, что Лазарь не раз неодобрительно высказывался об Америке. Похоже, он находил условия жизни в Чикаго ничуть не лучшими, чем в России, и считал, что его надежды не оправдались. По мнению Шутлера, его разочарование и злобная ненависть столь ощутимы, что, кажется, их можно потрогать руками. И снова Шутлер посылает Фицев за Ольгой Авербах. Уильям П. Миллер присутствует на процедуре опознания, наблюдает, как Ольге показывают арестованных. Ольга не перестает рыдать, опустив голову; Шутлер требует, чтобы она смотрела на подозреваемых; вытереть слезы носовым платком он ей не позволяет, как и не разрешает привести в порядок растрепавшиеся волосы. Она никого не узнает, но под нажимом Фицджеральда — Фицпатрик тем временем, крепко сжав ее заломленные за спину руки, толкает Ольгу вперед — говорит, что лицо Стэдлуелсера ей кажется знакомым. Его уводят; он протестует, кричит, что невиновен, но — тщетно. Ольге разрешают сесть. Шутлер, положив руку ей на плечо и слегка сдавив его пальцами, вполголоса сообщает, что, как было установлено, письма матери к Лазарю содержат тайные послания и что между строк найдены следы невидимых чернил. — Лазарь — хороший мальчик, — слабо возражает Ольга. — Нам все известно, — шепчет ей на ухо помощник Шутлер; его дыхание щекочет ей шею, она съеживается от страха. — От нас ничего не скроешь. Тут он надолго замолкает, словно давая возможность Ольге осознать серьезность ситуации, а затем жестко и решительно требует признаться, что брат убил в Кишиневе свою жену и молодого доктора, после чего бежал от правосудия в Америку. — Но ведь Лазарю только девятнадцать лет, — всхлипывает Ольга. — Он никогда не был женат. И женщины у него никогда не было. Шутлер кружит вокруг нее как ястреб, безжалостно требуя признания, а Ольга продолжает твердить: «Лазарь — хороший мальчик» — до тех пор пока не сползает со стула и лежит на полу как мертвая. Уильям П. Миллер склоняется над ней и щупает ей пульс, а затем отбрасывает прядь волос с ее лица, словно желая получше рассмотреть. Она по-своему красива. Семитской красотой. Перед тем как отпустить, помощник начальника полиции информирует Ольгу, что по решению властей, во избежание возможных анархистских бесчинств и дабы не привлекать внимания, Лазарь будет зарыт на кладбище для бедняков и бродяг. Ольга слушает его с горестным недоумением; умоляет разрешить ей похоронить брата как того требуют еврейские традиции; Шутлер, положив тяжелую руку Ольге на колено, отвечает, что целых сорок владельцев еврейских похоронных домов отказались иметь с ней дело и не нашлось ни одного раввина, готового проводить убийцу в последний путь. — Вы лжете, — плачет она. — Это неправда. — Сейчас не время, — великодушно-отеческим голосом продолжает он, — сомневаться в доброжелательности властей и уж тем более — заботиться только о своих интересах. Она должна искупить преступление брата во имя блага своих единоверцев. Кому нужен лишний шум?! Да и жители Чикаго, вне всякого сомнения, оценят проявленное ею уважение к закону и порядку. — Подумайте о других, об их искалеченных судьбах, — заключает Шутлер. — Представьте, что они чувствуют. Пришла пора принести себя в жертву. * * * Не в моей натуре выбирать самую короткую дорогу: первой нашей остановкой на Украине должен был стать Львов. Лазарь, почти наверняка, здесь никогда не бывал; зато мой дед по отцовской линии родился в деревушке Кроткая, где-то неподалеку; я запомнил его рассказы про поездки в детстве во Львов, и мне захотелось провести там несколько дней. Затем мы планировали взять такси и отправиться на юг, в Черновцы, где Лазарь ж ил в лагере беженцев после погромов, а по пути заглянуть в Кроткую. Сюзиным грантом я мог распоряжаться по своему усмотрению, выбирая любые маршруты; от меня требовалось только представить документы о расходах. Что касается Роры, то ему было абсолютно все равно, куда ехать и что делать. Будь его воля, мы вообще могли бы путешествовать бесконечно. Я, уже в который раз, ему позавидовал. В самолете мы сидели рядом с компанией молодых непорочных (как мы сразу же определили) дев: из их разговоров стало понятно, что они были членами какого-то христианского общества. Где-то на Востоке их ждали миссионерская работа и потеря девственности, сопровождающаяся угрызениями совести. Полдороги из Чикаго во Франкфурт они распевали гимны про Иисуса и загробную жизнь, хлопали в ладоши и регулярно заключали друг дружку в объятия. Рора пожирал их глазами, а я, по привычке, возненавидел. В самолете также летели американские солдаты, скорее всего, на одну из военных баз в Германии, а оттуда дальше, в Ирак: короткая стрижка, аккуратные усы, грозно насупленные брови, могучие шеи. Они поглядывали на девственниц, наслаждаясь последними часами мирной жизни, перед тем как вновь погрузиться в трясину суровых будней с вынужденной мастурбацией, приятной возможностью в любую минуту нажать на курок и немалой вероятностью перебраться в мир иной не целиком, а по кускам. Рора сфотографировал, как они, все до одного, спят, накрывшись с головой пледами. На мой взгляд, они смахивали на привидения; Pope же напоминали заложников. После того как девственницы, наконец, угомонились, а кое-кто из солдат, высунув нос из-под пледов, принялся хлестать пиво, Рора монотонным шепотом стал мне рассказывать, как попал под начало Рэмбо. В те времена он еще верил в возможность мирного сосуществования населяющих Боснию народов, обожал Сараево и хотел защитить его от четников. Он запросто мог уехать в Милан или Стокгольм, да куда угодно, но вместо этого пошел добровольцем в отряд Рэмбо: в начале войны не существовало еще боснийской национальной армии, так что на защиту родины поднялись те, у кого было оружие. Рора давно знал Рэмбо и Бено. Прежде чем вступить в борьбу с сербскими захватчиками и проливать кровь на полях сражений, они решили поживиться чужим добром в городе, из которого испарились за одну ночь закон и порядок. Рэмбо называл это реквизицией, но это были чистой воды грабеж и разбой. «Я могу иногда что-то свистнуть, но как порядочный человек соседей не обворовываю», — заметил Рора. Он рассказывал мне про первые недели войны, про убийства и загадочные исчезновения людей; в его горьком рассказе проскальзывали имена наших общих знакомых: Аид погиб от пули четника, Лазо схватили по приказу Цацо [6] и перерезали ему горло, Мирсаду вышибло мозги шрапнелью… Но, к моему глубочайшему стыду, я уснул. Как ни старался держаться, даже больно щипал себя под пледом, ничего не помогало — глаза сами закрылись. Мне привиделось, что я сплю и одновременно бодрствую: в моем сне голые солдаты и девственницы покупали продукты в супермаркете, хором распевая детские песенки про Христа; их сменили Аид, Лазо, Мирсад и еще какие-то, неизвестные мне люди, скандирующие по-английски: «Хойди-хоть, хайди-хать, не хотим умирать…» Весь полет из Германии на Украину я тоже проспал и по- настоящему очухался только во Львове, выйдя из аэропорта, когда боковое зеркало проезжающего мимо грузовика шарахнуло меня по голове — я, получается, стоял слишком близко к обочине. «Доброе утро, господин писатель!» — приветствовала меня родина предков. Рора потрогал мою щеку, осмотрел место ушиба и покачал головой. Я так и не понял: то ли мне посочувствовал, то ли посмеялся в душе, что я такой растяпа. Мы взяли такси и отправились в третьеразрядную гостиницу с громким названием «Гранд-Отель». На своем допотопном украинском я смог кое-как, заглядывая в словарик, договориться с водителем о цене. Автомобиль оказался старой «волгой», от него за версту несло дизельным топливом и прежними, еще советскими, временами. Мы долго кружили по городу; казалось, некоторые улицы проезжали по несколько раз — никогда не поверю, что во Львове есть три казино с одинаковыми вывесками! У водителя была квадратная голова и небритая шея, а остатки полуседых волос были зачесаны по кругу на лысину, отчего затылок напоминал изображение тропического урагана, сфотографированного из космоса. Жаль, что Рора его не снял — в машине было слишком темно. Рора, оказывается, решил, не посоветовавшись со мной, оставить вспышку дома. «Вспышка нужна только на похоронах и на свадьбах, — заявил он. — Что надо, я и так сниму». Летом 1991 года, незадолго до отъезда в Америку, я жил на улице Ковачи, в верхней части Башчаршии. Все ожидали прихода войны в Сараево; почти каждую ночь я просыпался от грохота и рева моторов. Садился на кровати, уверенный, что сербские танки уже рядом; сердце бешено колотилось; первое, что мне приходило в голову: «Ну вот, началось!» Пару раз я со страху залезал под кровать. Чаще всего нарушителем тишины был грузовик, несущийся вниз по склону, — тогда казалось, что вообще все несется в тартарары. Потом я долго не мог заснуть, крутился в кровати, как уж на сковородке, вслушиваясь в ночные звуки, в деталях рисуя в воображении все возможные и невозможные ужасы. Всю жизнь наши ночные кошмары преследуют нас как собственная тень. Однажды Мэри посреди ночи включила посудомоечную машину — иногда она любит заняться домашними делами, вернувшись поздним вечером из больницы. В машине что-то задребезжало и засвистело, и, если бы Мэри не спохватилась и не остановила меня, я бы выскочил на улицу. Она отвела меня в спальню, легла рядом и прижала мою голову к своей груди. Я слушал, как спокойно и равномерно бьется ее сердце, заглушая какофонию звуков, издаваемых работающей на кухне машиной; Мэри ласково гладила меня по голове, пока, наконец, я не забылся сном. В номере львовской гостиницы меня до смерти напугали слившиеся воедино грохот трамвайных колес и рев проезжающего по улице автобуса. Наши страхи обычно не что иное, как воспоминания о прошлых кошмарах; не случайно первой моей реакцией на концерт за окном стало, уже в который раз: «Ну вот, началось!» Но трамвай проехал, в комнате повисла липкая тишина. Я начал успокаиваться, наблюдая за трассирующими искрами Рориной сигареты, но он докурил и растворился в темноте. Тогда я включил телевизор и стал переключать каналы: на экране грудастых девиц сменяли мрачного вида лысые дядечки, рекламные ролики оповещали о счастливой возможности избавиться от пятен крови при помощи чудодейственного стирального порошка; в памяти всплывали персонажи из рассказов Бабеля, выкрикивающие что-то непонятное, но знакомое. Случайно я наткнулся на канал, где какая-то матрона в балахоне из блестящей ткани пела «Прагматичную девушку» Мадонны. На нашей свадьбе мы с Мэри танцевали под эту песню, которую с диким энтузиазмом и немилосердно фальшивя исполняли приглашенные музыканты. Певица в телевизоре, покачивая толстыми бедрами, неуклюже перемещалась между столиками и стульями, а ее партнер с усиками тореадора, твердый и мускулистый, как напрягшийся член, терся рядом, страстно прижимаясь то к одному ее боку, то к другому. И дураку было ясней ясного, что они украинцы. Мне вдруг показалось, что я нахожусь в пугающей параллельной реальности, где присутствуют украинская поп-дива с голосом настоящей Мадонны и я сам, слушающий ее и вспоминающий день своей свадьбы, притом что все вокруг — чужое и страшное. С огромным трудом я избавился от этого наваждения и заставил себя возобновить прогулку по каналам. И только когда увидел мадам Мадонскую и месье Пенисчука, беседующих по-украински с каким-то пышноволосым болваном, до меня дошло, что я смотрю караоке-шоу; ведущий обращался к гостям почтительно, явно как к знаменитостям. А что, быть звездой караоке очень почетно. Я был бы не прочь стать такой звездой. Рора вернулся из туалета, равнодушно глянул на экран и включил свет: на мгновение комнату с двумя узкими кроватями и прочей мебелью эпохи развитого социализма залило мертвенным сиянием, что придало ей облик тюремной камеры, а затем пара лампочек, помигав, погасла. В номере висел запах едкой масляной краски и самоубийства. Что надо сделать, чтобы стать звездой караоке? Караоке-шоу закончилось. Спать не хотелось, и мы с Ророй пошли прогуляться. Темнота непроглядная; карты у нас не было. Мы избегали совсем уж темных улиц, выбирая те, где горели редкие фонари. Но даже освещенные улицы были пустынны; казалось, город вымер, едва наступили сумерки. Мой дедушка страдал куриной слепотой; ближе к ночи почти ничего не видел, романтические закаты были ему недоступны. Часто темнота настигала его в поле, пока он разыскивал коров и потом гнал их домой. На поиски деда отправляли команду внуков и внучек: мы натыкались на него, замершего, заглядевшегося на невидимый другим мир. Кто-нибудь из нас брал его за руку и вел домой; остальные собирали коров: коровы брели, оставляя за собой лепешки свежего навоза, словно столбили дорогу, чтобы на следующее утро безошибочно вернуться на сочные пастбища. С годами дед полностью ослеп. Он всегда был медлителен, а погрузившись в непроницаемую темноту, стал еще более заторможенным; казалось, для него даже время замедлило свой бег. Иногда мы водили его к пчелиным ульям; он садился и слушал успокаивающее душу гудение пчел. От дома до ульев было ярдов пятьдесят, не больше, но у него на преодоление этой короткой дистанции уходила вечность. Он еле-еле передвигал ноги, не отрывая их от земли, скользя подошвами по траве, по пыли, по куриному помету. Незадолго до смерти он вообще перестал выходить из дома. Мы подводили его к двери; от слабости он едва держался на ногах и не мог переступить порог. Так и стоял в дверном проеме, обратившись лицом к необъятному неведомому. Потеряв зрение, дед совсем выпал из настоящего: забыл наши имена, не признавал нас за своих внуков. Мы превратились в тех Бриков, которые остались на Украине, после того как он сам в 1908 году уехал в Боснию: мы стали для него Романами, Иванами, Мыколами и Зосями. Так он к нам и обращался: «Ну что, Иван, согнал пчелиный рой с яблони?» или «Зося, ты покормила уток?», а мы должны были придумывать ответы. Время от времени он выходил из своей смертеподобной спячки и кричал: «Почему вы бросили меня одного в лесу?» Нас это страшно веселило — что может быть забавнее для детей, чем растерянность взрослых?! В таких случаях нам приходилось помогать деду обойти кухню, шаг за шагом, и отводить обратно на диванчик, служивший ему пристанищем в последние годы жизни. Не ходить было нельзя — иначе дед бы решил, что так и остался в лесу. Однажды мне выпало прогуляться с ним по кухне — до буфета и обратно, никак не больше десятка шагов; у нас на это ушла уйма времени. Ему вдруг почудилось, что мы во Львове, ему девять лет, а я — его отец, что мы возвращаемся из церкви и я пообещал купить ему леденец. Когда я сказал, что леденца у меня нет, он разрыдался как ребенок. Я довел его до диванчика, он лег лицом к стене, молился и всхлипывал, пока не уснул. И вот теперь я во Львове. — Не мешало бы купить каких-нибудь леденцов, — сказал я Pope. — Во время осады в Сараеве не было электричества, — отозвался он. — Долго, несколько месяцев. Когда снова дали электричество, разом зажглись все лампочки, заработали телевизоры и радиоприемники, засверкали, словно пробудившись от сна, дома. Город предстал совершенно иным; стало видно, как война все обезобразила — на улицах, будто раздавленные тараканы, остовы сгоревших машин; запуганные собаки, прячущиеся по темным углам; любовники, пришедшие в ужас от своих исхудалых тел. Все это, правда, длилось недолго: ветхая система электроснабжения поработала несколько минут и отрубилась, в город вернулась темнота. — Это было даже к лучшему, — сказал Рора, — при электрическом свете наши «друзья» с окрестных холмов могли бы расстреливать нас еще и по ночам, целясь по освещенным окнам. Мы мечтали о свете, но предпочитали темноту. — И помолчав, спросил: — Ты когда-нибудь видел россыпи трассирующих пуль в ночном небе? — Нет, — ответил я. — Удивительно красивое зрелище. В первые месяцы войны по ночам отряд Рэмбо совершал набеги на брошенные магазины. Выезжали на грузовике с погашенными фарами, даже курить строго-настрого запрещалось. — Как-то мы очистили обувной магазин в центре, — сказал Рора. — В жизни не забуду! Чего там только не было: и шпильки, и детские кроссовки, и сандалии, и ковбойские сапоги; тащили все подряд. Рора прихватил пару сапожек на высоченном каблуке для сестры, но она даже ни разу их не надела. Рэмбо не выпускал из огромной ручищи серебряный пистолет, его адъютанты нацелили дула автоматов на окна соседних домов на случай, если из-за занавески выглянет нежеланный свидетель. Свет за окнами не горел, к тому же они были плотно занавешены, так что, когда какой-нибудь любопытный раздвигал портьеры, даже с такого расстояния видны были (Рора сам видел) сверкнувшие белки, Рэмбо стрелял по этой цели, и глаз исчезал. Тайное должно оставаться тайным. На следующий день, бесцельно послонявшись по Львову, я позвонил Мэри. В Чикаго было раннее утро, но Мэри дома не оказалось; пока я пытался дозвониться ей на мобильный, мне не давал покоя образ фотогеничного доктора, развлекающего мою жену сальными шуточками на медицинскую тему. После, наверное, десятой попытки, Мэри наконец ответила. Операция только-только закончилась; в Чикаго сущее пекло; на ближайшие выходные она собирается в Питтсбург. Она также сообщила, что Джордж и Рейчел через пару недель летят в Рим; это их первая поездка за границу; мама давно мечтала побывать в Риме. Отец согласился на это путешествие, чтобы порадовать жену: она всегда хотела посмотреть римские церкви и помолиться с Папой. Отец переживает, что не умеет говорить по-итальянски. И его пугают европейцы. (В устах Мэри это прозвучало как завуалированный намек: на основании опыта общения с одним европейцем — со мной — ее родители решили, что все жители Старого Света такие же, как я, и, соответственно, их страхи обоснованны.) Еще Мэри сказала, что скучает, что от жары стала раздражительной, что работе нет конца и она подумывает взять продолжительный отпуск, как только я вернусь домой. А как продвигаются дела с Лазарем? Она грустила, что меня нет рядом, я почувствовал это по ее тону. «Движутся потихоньку, — сказал я. — Появились кое-какие новые идеи». — «Отлично! — воскликнула Мэри. — Очень за тебя рада». Я, в свою очередь, сообщил жене, что Львов произвел на меня тягостное впечатление; что горожане не пользуются дезодорантом, а женщины не бреют ноги. Последнее наблюдение, я надеялся, сослужит мне хорошую службу — не даст разгуляться ее женской ревности. Я рассказал Мэри, что по ночам город погружается в темноту, что на улицах несусветная грязь, описал архитектуру советского периода и доморощенные обменные пункты со смахивающими на уголовников кассирами в тренировочных костюмах, вручную отмывающими деньги. Рассказал про ветхого старичка в казацкой форме, от которого шел тяжелый дух мертвечины; он продавал еще липкие от типографской краски экземпляры «Протоколов Сионских мудрецов». Пожаловался на слабый напор воды в душе — нельзя нормально помыться. Короче, обрушил на жену уйму жалоб, чтобы она почувствовала, как тяжело мне приходится и что поездка оказалась далеко не сахар. Закончили разговор мы обоюдными признаниями в любви. Похоже, нам легче друг друга любить, когда нас разделяют необъятные пространства двух континентов и океан в придачу. А вот ежедневный кропотливый труд на любовном фронте как-то не задался. Пока Мэри пропадала в больнице, я не мог дождаться ее возвращения, но она приходила такая уставшая, что ей было не до меня, не до моих желаний и потребностей. Тогда я начинал обвинять ее в холодности и отстраненности, говорил, что для успешного брака мало одного совместного чтения воскресной газеты на кухне. Она отвечала, что сильно устает на работе, что должен же кто-то содержать семью. Я уверял ее, что очень хочу писать и почти готов взяться за дело; затем перечислял встретившиеся на моем жизненном пути трудности и те жертвы, на которые я пошел ради благополучия семьи. Часто стычки заканчивались ором и разрушениями: я принимался швырять на пол все, что попадалось под руку, особой популярностью пользовались вазочки — они замечательно летают и красиво разбиваются. Однажды утром в Чикаго я на цыпочках пробрался на кухню, чтобы приготовить кофе. Рассыпав по своему обыкновению зерна по всему столу, я вдруг заметил в углу консервную банку, на красной этикетке которой было написано «Тоска». Неужели набралось столько тоски, что ее смогли расфасовать по банкам и пустить в продажу? Резкая боль пронизала все мое нутро, прежде чем я сообразил, что там написано «Треска». Но было уже поздно что-либо изменить; тоска черным облаком обволокла все безжизненно-неподвижные предметы вокруг: солонку и перечницу, банку с медом и пакет сушеных помидоров, тупой нож и черствую булку, две застывшие в ожидании кофе кружки. Моя родина экспортирует главным образом два товара: угнанные машины и тоску. Поговорив с Мэри, я вышел из здания почты на улицу. Во Львове от всего веяло тоской: от пацанов, моющих белую «ладу» посреди улицы; от мужчины в армейской фуражке устаревшего образца, который, расстелив на тротуаре одеяло, продавал полное собрание сочинений Чарльза Диккенса; от проплывающего мимо, похожего на Дарта Вейдера [7] священника в длинной, до пят, черной рясе. Дома с высокими окнами и лепниной в имперском стиле и те были обезображены налетом тоски. Мне стало понятно, почему Лазарь жаловался сестре на бессмысленность работы упаковщика яиц; Ольга же умоляла его набраться терпения и ни в коем случае не писать о своих неудачах маме, не надо ее расстраивать. Но ему надоело жить в гетто, его измучили чикагские холода. «Люди здесь неприветливые и хмурые, — писал Лазарь. — За последние месяцы я не видел ни одного улыбающегося человека и ни одного солнечного дня. Что это за жизнь без красоты, без любви и без справедливости?» Мама отвечала ему: «Потерпи, ты ведь только приехал, думай о том хорошем, что ждет тебя в будущем. Многие хотели бы уехать в Америку; тебе повезло: ты не один, с тобой сестра, у тебя есть работа». А он писал маме о переполненных трамваях, о городской жизни за границами гетто, где улицы выстланы золотом; о своем друге Исидоре, весельчаке и умнице. Беспокоился о мамином здоровье, о ее больном сердце и варикозных ногах. Писал, что копит деньги, чтобы купить ей удобные туфли. «Мама, пожалей ноги, не стой слишком долго. И не грусти, побереги сердце. Нам с Ольгой оно еще понадобится. Как бы мне хотелось прижаться к твоей груди и услышать биение твоего сердца!» В сквере у церкви мальчишки играли в футбол: рваные кеды, полусдувшийся мяч, у самого маленького игрока сзади на футболке печатная надпись «Шевченко». Старики сгрудились у скамейки, наблюдая за шахматной партией. Я стал размышлять о том, что произошло с матерью Лазаря после его смерти. Скорее всего, Ольга ей обо всем написала, но письмо с печальным известием еще долго добиралось до Кишинева. Пока оно было в пути, мать продолжала думать о Лазаре как о живом: горевала, что ему приходится много работать, беспокоилась, что он в мороз выскакивает на улицу с мокрыми волосами, расстраивалась, что его одолевают приступы меланхолии. Надеялась, что он женится на хорошей еврейской девушке; а вот Исидор ей почему-то очень не нравится. А потом она получила Ольгино письмо, читала и перечитывала страшные слова, не желая верить написанному, выдумывая какие-то причины, из-за которых, наверное, произошла ошибка. Может, это ужасное недоразумение, и Лазарь вовсе не умер? Она просила прислать его фотографию, требовала, чтобы Ольга опровергла информацию о его смерти, и упорно продолжала говорить о сыне так, будто он жив. «Да-да, представляете, он получил место репортера в газете 'Еврейское слово', — рассказывала она мадам Бронштейн. — Его начальник считает, что у него великое будущее». Скорее всего, она не намного пережила сына, сердце не выдержало. Интересно, а у библейского Лазаря была мать? Что она делала после его воскрешения? Попрощался ли он с ней прежде, чем возродиться для новой жизни? Изменился ли или остался таким, каким был? Я где-то вычитал, что он вместе с сестрами отправился по морю в Массалию, современный Марсель, и там умер. А может, и не умер. Большая часть пассажиров трамвая вышла на рынке; я последовал за тремя молодыми женщинами, которые, взявшись под руки, дружно зашагали к кафе «Вена», где меня поджидал Рора, накачиваясь эспрессо и куря одну сигарету за другой. Три грации ушли далеко вперед, я же остановился послушать пенсионеров, посреди рынка распевающих старинную украинскую песню: пожилые толстые тетки крепко сжимали авоськи, а старики в коротковатых штанах (отчего видны были трогательные коричневые носки и сандалии), сложив руки на круглых животах, возводили глаза к небу на особо высоких нотах. Насколько я мог разобрать, речь в песне шла о раненом казаке, которого выходила молодая девушка, а он, бессердечный, как только встал на ноги, ускакал в широкую степь; казак быстро про нее забыл, но она помнила его всю жизнь. «Полюбила казака молода дивчина…» — тянули старики. У меня не было настроения рассказывать Pope про наш с Мэри разговор, и поэтому я, подойдя к столику, просто молча сел рядом. Мои три грации курили, держа сигареты на один манер: ладони вывернуты, кончики сигарет опущены, пальцы слегка согнуты, дым завивается вокруг длинных наманикюренных ногтей. Рора их сфотографировал; услышав щелчок камеры, одна из них, яркая блондинка, повернулась к нам: бледное лицо, нарумяненные скулы. Улыбнулась; Рора улыбнулся в ответ. Появилась официантка в белом, отделанном синтетическими кружевами фартучке и черной юбке; я спросил, есть ли у них леденцы. Она не поняла, что мне надо, а я не мог ей толком объяснить на своем убогом украинском, да к тому же без словаря, который остался в гостинице. Я сдался: «Кофе по-венски, пожалуйста. И еще один для моего приятеля». Рора поставил свой черный «Canon» на колени, а затем и вовсе засунул его под стол и уже оттуда сфотографировал ножки трех граций, громко кашлянув, чтобы заглушить щелчок. — Ты зачем их сфотографировал? — Дурацкий вопрос! Это моя работа. — Почему ты занимаешься фотографией? — Потому что мне нравится рассматривать свои снимки. — Мне кажется, когда люди что-то снимают, то сразу же забывают об этом. — И что? — Ничего, — пожал я плечами. — Человек смотрит на фотографию и вспоминает, каким он был. — А ты-то что видишь, когда смотришь на фотографии? — Картинку, — ответил Рора. — Чего ты ко мне пристал? — Когда я рассматриваю свои старые фотографии, то вижу, что никогда уже не буду таким, каким был. И думаю: это не я. — Слушай, Брик, выпей-ка еще кофейку, — проворчал Рора, — тебе это поднимет настроение. Официантка принесла кофе, я выпил обе чашки. Три грации то и дело посматривали в нашу сторону, и каждый раз Рора им улыбался. — Тебе знакома библейская история про Лазаря? — спросил я. — Нет, она как-то обошла меня стороной. — Короче, Лазарь мертв, а его сестра знакома с одним чуваком по имени Иисус Христос, местным пророком и чудотворцем, и просит его сделать что-нибудь. Он идет в пещеру, где заховали покойника, и проделывает следующий трюк: приказывает ему восстать из мертвых. Лазарь, воскреснув, выбирается из пещеры и сматывается. А мистер Христос становится еще более знаменитым. — Так себе история. — Согласен, слабовата. Но слушай, что было дальше. Лазарь перебирается в Марсель, сестры за ним. Вот это уже интереснее. Хотел бы я знать, как у него там сложилась жизнь. Может, он больше никогда не умер. Вдруг до сих пор жив и ходит среди нас, всеми забытый, разве что кто-нибудь помнит его в роли белого кролика из шоу иллюзиониста Христа? — Что за бред ты несешь? — сказал Рора. — На что намекаешь? — Я просто размышлял о своем Лазаре. — Кончай размышлять, — приказал Рора. — Выпей еще кофе. Мы пили кофе в молчании. «Полюбила казака молода дивчина…» — тихонько напевал я себе под нос. Мне надо было выговориться. И я начал: — Я звонил Мэри… — Вот и отлично. — Ее родители собираются в Рим, хотят повидать Папу… — Прекрасная идея. Рора явно хотел, чтобы я заткнулся, но меня понесло. Может, кофе подействовал. — Мои тесть и теща очень религиозные, — сказал я. — Потребовали, чтобы мы обвенчались в католической церкви. Я сопротивлялся, но Мэри и слышать ничего не хотела. Меня поставили на колени перед крестом, и священник обрызгал меня святой водой. Я не только преклонил колена перед распятым гимнастом — Филды, самые благочестивые католики во всем проклятом Питтсбурге, не раз вынуждали меня идти на компромисс со своей совестью: приходилось изображать из себя человека, погруженного в глубокие раздумья о бренности земного существования. Хорошо помню первое проведенное с ними Рождество; мы с Мэри только-только поженились, и меня официально признали членом семьи — спасибо, любовь дочери к подозрительному иностранцу оказалась надежным гарантом. Все расселись за круглым столом, была прочитана обязательная молитва, после чего по кругу, против часовой стрелки, пошли блюда с ветчиной, картофельным пюре и подливкой. Я положил себе всего понемногу и передал дальше. У меня даже слезы навернулись на глаза, так это было умилительно, по-семейному. С тех пор каждый год на Рождество я ломал себя через колено: в то время мне казалось, что игра еще стоила свеч. Иногда к нам с Мэри, Джорджем и миссис Филд присоединялись Паттерсоны; все по очереди читали вслух Библию, а я, оставшись не у дел, пересчитывал ломтики ветчины на блюде и дивился, до чего они тонко нарезаны. Позже, за десертом, я включался в общую непринужденную беседу ни о чем, нахваливал яблочный пирог («Рейчел, да ради одного яблочного пирога стоило эмигрировать в Америку!» — восклицал я под искренний смех окружающих). Мы с Мэри не расцепляли рук даже за столом; говоря о себе, я сознательно употреблял множественное число («Мы любим держать книгу на груди, когда перед сном читаем в кровати») и терпеливо выслушивал шуточки о будущих наследниках. После ужина все вместе отправлялись на долгую неторопливую прогулку, болтая о том о сем; от мороза стыли щеки. Иногда Джордж пропускал дам вперед и начинал с пристрастием допрашивать меня, как я собираюсь решать свои финансовые проблемы. Жена неизменно приходила мне на помощь и спасала от въедливого папаши. И все же порой я чувствовал себя у них как дома; семейные традиции действовали на меня благотворно. — Так ты у нас, получается, католик? Не знал. — Я никто, — ответил я. — Господу Богу известно, что мы с ним далеко не друзья. Но я завидую тем, кто искренне верит в эту чепуху. Они не задумываются о смысле жизни, а я только этим и занимаюсь. — Дай-ка расскажу тебе анекдот, — сказал Рора. — Однажды Муйо просыпается после ночной попойки и спрашивает у самого себя, в чем смысл жизни. Идет на работу, но понимает, что смысл жизни не в работе. Тогда Муйо решает заняться философией и многие годы изучает философские труды, начиная с древних греков и дальше. Безрезультатно. Может быть, смысл жизни в семье? Муйо посвящает все свое время жене, Фате, и детям, но смысла жизни не находит и бросает семью. «Может, смысл жизни — в помощи другим людям?» — думает он и поступает учиться на врача, заканчивает институт с отличием и уезжает работать в Африку — лечить аборигенов от малярии и пересаживать сердца. Однако и это не то. Может, смысл жизни в богатстве? Он становится бизнесменом, зарабатывает миллионы долларов, тратит их направо и налево, но и в этом смысла не находит. Тогда он решает пожить в бедности и унижении: раздает свое богатство, попрошайничает на улице, но и это бессмысленно. «А вдруг мне поможет литература?» — думает он, пишет один роман за другим, но чем больше пишет, тем меньше ясности со смыслом жизни. Тогда он все бросает и обращается к Богу: живет как дервиш, читает и размышляет над Кораном. И… ровным счетом ничего. Он принимается изучать христианскую веру, иудаизм, буддизм, все, что есть. Никакого просвета. В конце концов до него доходят слухи про одного гуру, живущего высоко в горах где-то на Востоке. Говорят, только он знает, в чем смысл жизни. И Муйо отправляется в дальний путь, много лет путешествует, бродит по дорогам, влезает на гору и находит лестницу, которая приведет его к гуру. Поднимается по ней, преодолевает десятки тысяч ступенек, чуть не умирает по пути. На самом верху миллионы паломников, он вынужден прождать несколько месяцев в очереди. Наконец приходит его черед. Гуру сидит, скрестив ноги, под большим деревом, совершенно голый, с закрытыми глазами, медитирует, на лице полное умиротворение. Сразу видно — он знает, в чем смысл жизни. Муйо обращается к нему: «Я посвятил свою жизнь поискам смысла жизни, но не справился с этой задачей. Вот почему я пришел к тебе с нижайшей просьбой: о, Учитель, поделись со мной секретом, скажи, в чем смысл жизни?» Гуру открывает глаза, смотрит на Муйо и спокойно говорит: «Друг мой, жизнь — это река». Муйо смотрит на него и не может поверить услышанному. «Повтори, пожалуйста, что такое жизнь?» — просит Муйо. А гуру ему отвечает: «Жизнь — это река». Муйо, покачав головой, говорит: «Ах ты, вонючее дерьмо, дебил чертов, придурок херов! Я всю жизнь потратил на поиски смысла, с таким трудом сюда добирался — и ради чего? Чтобы услышать, что жизнь — какая-то говнистая река?! Река?! Ты что, издеваешься? Никогда не слышал подобной ахинеи. И этому ты посвятил всю свою жизнь?» Тут гуру встрепенулся и говорит: «Что-что? Не река? Ты считаешь, что не река?» Я посмеялся и сказал: — Понятно, к чему клонишь. — Ничего тебе непонятно, — возразил Рора и показал рукой на неоновую вывеску казино, парящую над рынком. — Пошли сыграем. «А что, неплохая идея», — подумал я, хоть и не был картежником. А потом, неожиданно для себя, предложил выдать Pope сто евро из Сюзиных денег с условием: если он выиграет, деньги мы поделим поровну. Он согласился, и мы отправились в казино. При входе в казино у металлоискателя стоял монстр с бычьей шеей и шарообразными бицепсами, туго обтянутыми пиджаком от лже-Армани; не человек — бизон. Тыча пальцем в знак, запрещающий проносить оружие, он приказал Pope сдать «Canon» в камеру хранения. Я уже был готов развернуться и отчалить, — мало, что ли, мест, где можно развлечься, — но Рора отошел в сторону и пропустил меня вперед, давая понять, что я должен уладить это недоразумение. Что поделаешь — я заговорил с бизоном на украинском с американским, а вовсе не боснийским акцентом. По этому акценту ему следовало определить, что перед ним клиенты, готовые спустить у них в казино приличную сумму в твердой валюте. Я сказал, что, пока мой друг будет играть, я подержу его камеру, и пообещал до нее не дотрагиваться. Бизон вытащил «Canon» из чехла, выкрутил объективы, внимательно все осмотрел, а потом положил на пол. Краем глаза я заметил, что Рора напрягся и еле сдерживается, чтобы не схватить его за руку, но тут охранник выпрямился и кивнул Pope: собирай, мол, свое барахло, отдавай приятелю и вперед. Помещение казино переливалось всеми цветами радуги: ярко-зеленая обивка кресел, сине-красно-белые фишки, розовые блузки и иссиня-черные жилеты двух унылых девушек- крупье. Ни капли серого. Вечер только начинался, и посетителей еще не было. У девушки за столом с рулеткой волосы были стянуты в тугой пучок на затылке, чтобы лицо казалось шире, а глаза — больше. Ухищрения, однако, не помогли: выглядела она анемичной и несчастной. Крупье за столом для игры в блек-джек приветствовала нас: «Хелло!» У нее были очень узкие плечи и тонюсенькие ручки, вылезающие из пышных рукавов как плети вьющегося растения. Рора прямиком направился к ее столу, уселся напротив и осклабился. Девушка улыбнулась в ответ и принялась подравнивать столбики фишек, Рора продемонстрировал купюру в сто евро и положил в банк. В дальнем углу на высоком стуле восседал наблюдатель — пит-босс; стоило нам появиться, как он устремил пронизывающий взгляд на Рору. Я никогда не видел Рору в игре; первые полчаса мне казалось, что мой приятель в этом деле не силен: он почти не смотрел на карты, раз за разом проигрывал и довольно быстро потерял половину фишек. Я занервничал, но потом, видя, что Рора и глазом не моргнул, немного успокоился. Игра проходила в молчании, только крупье иногда неожиданно хихикала, глядя в карты, которые старательно скрывала от взгляда пит-босса. Казалось, Pope было решительно все равно, чем закончится игра. А потом у него пошла полоса везения. Столбик фишек перед ним начал расти: Рора делал большие ставки и неизменно выигрывал. С лица крупье исчезла улыбка, не отрывая левой руки от края стола, она приподняла указательный палец — это был условный знак для пит-босса. Меня охватило радостное волнение: как-никак, я расшифровал секретный код, проникнув таким образом в мир подпольного игрового бизнеса; мне представилось, какая отличная получилась бы фотография, если снять эту руку крупным планом. Пит-босс подошел к нашему столу и, попав в полосу света, замер, сложив руки под животом; лицо его оставалось в тени. На каждом пальце у него были стальные кольца, выглядевшие как кастеты; вероятно, чтоб сподручнее было разбивать челюсти и скулы. Рора пару раз продул, а потом — о чудо! — снова стал выигрывать одну партию за другой; кучка фишек перед ним превратилась во внушительную горку. Пит-босс прошептал что-то на ухо нашей крупье, подозвал вторую, и девушки поменялись местами. У новенькой были чуть заметные усики и остренький подбородок; вряд ли Рора мог рассчитывать на ее благосклонность. Он тяжело вздохнул и откинулся на спинку стула, словно устал выигрывать. Потом покрутил головой, по-борцовски разминая мышцы на шее, пододвинулся вперед, поудобнее устроил локти на краю стола, сложив ладони, словно для молитвы, и сделал большую ставку. В самолете Рора рассказывал мне, полусонному, как однажды он сопровождал Миллера на интервью с Караджичем. Почему-то в отвратительном украинском казино я вспомнил эту историю — или свой сон, если все это мне только приснилось. Четники остановили их на последнем пропускном пункте перед штаб-квартирой Караджича; один засунул дуло пистолета Pope в рот, так глубоко, что тот стал давиться. Рора рассудил, что убивать его не станут: Рэмбо предупредил своих бизнес-партнеров из числа четников, что Рора и Миллер находятся под его защитой и, случись с ними что-нибудь, пострадает коммерция. Скорее всего, тип с пистолетом просто блефовал, желая припугнуть Миллера. «И тем не менее на секунду я заметил в глазах у него особый блеск, — сказал Рора. — Мне это было знакомо: ты взглядом успокаиваешь противника, мол, не волнуйся, поступай как считаешь нужным, все будет о'кей. В этот момент и нужно поднимать ставку и его валить. Я бы и сам так сделал, но попробуй сделай, когда во рту у тебя пистолет: вкус смазки, порохового дыма и смерти сильно мешают. А рожа у него была омерзительная: морщинистый лоб, одна бровь выше другой, крохотные круглые налитые кровью зенки и прыщ на левой ноздре». Бизон покинул свой пост и подошел к крупье, с другого бока ее прикрывал пит-босс; оба угрожающе уставились на Рору, только Рору так легко не испугаешь. Не испытывал страха и я, хотя смерть или боль маячили на горизонте; перспектива быть ограбленным до последней нитки тоже не пугала. Наоборот, все это меня возбуждало. Охранник обошел стол и встал рядом со мной, возможно, хотел проследить, не посылаю ли я сообщнику сигналы. И вдруг в зале погас свет; у меня душа ушла в пятки — мало ли что может случиться в кромешной темноте. Бизон ущипнул меня сквозь рубашку, по-садистски вывернув кожу; я не ожидал, что будет так больно; внезапное нападение было пугающим и одновременно абсурдным, и я захихикал. И ринулся к выходу, но, зацепившись за стул, упал. Тут же зажегся свет, словно его специально выключали, чтобы я плюхнулся на пол. Все остальные, включая Рору, оставались на своих местах. — Я закругляюсь, — сказал Рора на боснийском. Мужики поняли и кивнули, мол, мудрое решение, молодец. Вели они себя так, будто свет и не отключался. Рора пододвинул к крупье маленький столбик фишек — чаевые; я встал и поднял стул. Я помог Pope отнести фишки в кассу, по дороге уронив несколько штук на пол — мне сильно мешала камера, — но и не подумал нагнуться и их поднять. Рора выиграл полторы тысячи евро. На Украине за такие деньги можно купить трудолюбивого крестьянина. Мысль, что Сюзины деньги поработали и принесли прибыль, приятно грела душу. Бизон проводил нас до дверей, пожелал доброй ночи. Я ответил ему тем же на своем родном языке. И только на улице, под львовским дождем, чуть не отрубился от переполнявшего меня страха, смешанного с радостным возбуждением. В кафе «Вена» я опорожнял одну за другой рюмки самого дорогого армянского коньяка из их запасов, а Рора доверительно поучал меня, что главное, когда играешь в блек-джек, — уметь считать карты. Но ни в коем случае нельзя показывать это противникам — пусть им кажется, что ты вообще не думаешь. Пусть решат, что ты полный валенок. Миллер обожал играть в покер, считая это неотъемлемой частью американского образа жизни. Он играл с другими иностранными корреспондентами, но вскоре партнеров у него не осталось. Рора, желая втереться к Миллеру в доверие, пообещал найти ему более-менее постоянных партнеров. Он знал, что Рэмбо — заядлый картежник и что возможность сыграть в покер с Миллером потешит его самолюбие: защитник Сараева против американского военного корреспондента. Короче, Рора организовал их встречу. За карточным столом собрались: сам Рора; туповатый, но отчаянный Бено — на всякий случай; офицер особого отдела боснийской полиции, приставленный к Миллеру в качестве охранника, хотя и усердно лизал задницу Рэмбо; и какой-то человек из правительства, обеспечивающий крышу для Рэмбо. Все, кроме Миллера, знали, что Рэмбо выиграет. Рора благоразумно вышел из игры, быстро проиграв небольшую сумму. Проигрыш он рассматривал как инвестицию: основной целью этой игры было свести Рэмбо и Миллера и потом извлечь из этого выгоду для себя. Рора описал мне в деталях все комбинации, все обманные ходы, все ставки; в самом конце за столом остались только Рэмбо и Миллер. Перед Рэмбо лежала толстая пачка долларов, перед Миллером — пачка поменьше и фул-ха- ус на руках — три короля и две дамы. Но это была западня, Рэмбо-то сидел с четырьмя тузами. Они повышали ставки до тех пор, пока Миллер не выложил на стол часы и золотую цепочку и стал играть на свою будущую зарплату. Он был в стельку пьян после пары бутылок джина, которые сам же и принес, но поклялся заплатить Рэмбо, если проиграет. При любых других обстоятельствах, и уж тем более не в осажденном городе, никто бы не согласился на такие условия, но все присутствующие, и Рэмбо, и даже пьяный Миллер знали, что в Сараеве смерть ходит за тобой по пятам (будь ты хоть американским репортером): одно неверное движение, дурацкая ссора, выстрел снайпера — и все. Миллер, естественно, продул; Рэмбо обыграл его как мальчика. Впоследствии Миллер оказывал Рэмбо мелкие услуги: то отвезет приятелю небольшую посылку, то опубликует статью в американской прессе про то, как геройски Рэмбо сражается с четниками, то передаст наркотики другим западным корреспондентам, то сведет Рэмбо с телевизионщиками и т. п. Рору такой расклад очень устраивал: на передовую идти не надо, никаких тебе больше ночных вылазок и траншей — ведь Рэмбо приставил его к Миллеру, чтобы он с того глаз не спускал. — Ты все придумал, — сказал я. — Если бы. — Тебе надо было вести дневник. — Я фотографировал. — Ты должен все это записать. — А это уж твоя обязанность. Почему, думаешь, я тебя с собой взял? * * * После вскрытия, произведенного почтенным доктором Хантером, Шутлер показывает медицинское заключение Уильяму П. Миллеру, которому явно льстят доверительные отношения, возникшие между ним и первым помощником начальника полиции. Труп мужчины, приблизительно 20 лет, рост — 5 футов 7 дюймов, вес — около 125 фунтов, с признаками недоедания. В левой верхней части лобной кости пулевое отверстие диаметром четверть дюйма. Пулевое отверстие слева от подбородка. Пулевое ранение правого глаза. Пулевое отверстие на 2 дюйма выше правой ключицы. Пулевое отверстие на 2 дюйма правее левого соска. Пулевое отверстие в нижней части левой лопатки. Пулевое отверстие в затылке. Пуля обнаружена при вскрытии. Необычное строение черепа. Волосы темные. Кожа смуглая. Форма носа не ярко выраженного еврейского типа, однако указывает на семитское происхождение. Целый ряд прочих признаков однозначно свидетельствуют, что покойник был евреем. Зубы без пломб. Кисти рук хорошо развиты; судя по этому, покойник занимался тяжелым физическим трудом. Кости свода черепа исключительно тонкие. Обнаружены три пулевых ранения мозга. Пуля, вошедшая в тело в области левого соска, попала в сердце. Другие органы — без повреждений. Тонкие стенки черепа, широкий рот, скошенный подбородок, низкий лоб, выдающиеся скулы и большие обезьяноподобные уши — первостепенные признаки личности дегенеративного типа. По нашему мнению, причина смерти — шок и кровотечение, вызванное пулевыми ранениями. — Эти люди слеплены из другого теста, — задумчиво произносит Шутлер; кажется, что, пока Миллер читал протокол вскрытия, он предавался глубоким размышлениям. В кабинете темно, горит лишь настольная лампа; оконные стекла дребезжат от порывов ветра. — Да, это точно, — откликается Уильям П. Миллер. Безлюдные улицы вьются между темными зданиями; в непроницаемой пелене дождя ползут по глубоким лужам громоздкие экипажи; иногда свет молнии на короткий миг вырывает из тьмы какого-нибудь бесприютного продрогшего пьяницу или рабочего, возвращающегося с вечерней смены. Гроза карает Чикаго, стегая его жителей плеткой ненависти. Что же делать, думает Ольга. На секунду осколки стекла на полу вспыхивают как далекие звезды на небе. Засохшая буханка ржаного хлеба появляется на столе и тут же исчезает. Огонь в плите еще не потух, тошнотворный дым просачивается в комнату, хлопья пепла, легкие, как пух, вылетая из трещин в плите, поднимаются в воздух и садятся Ольге на лицо и волосы. Руки лежат на коленях, она ощущает их тяжесть; когда вспышка молнии ножом рассекает темноту, руки кажутся ей изможденными малютками. Но вот и они куда-то деваются; единственное, что остается, это влажный кокон платья. Гроза уходит, злобно прорычав на прощанье. При таком сквозняке зажигать лампу бессмысленно. Дорогая мамочка, Лазарь уснул, и нам его уже никогда не разбудишь. Нет, она не может написать домой до похорон, до того, как прочитают кадиш. [8] Они сбросят его в яму как собаку. Раскошелятся ли они на гроб? Обмоют его или предоставят это сделать дождю? А может, полицьянт ногой столкнет его тело в могилу? Помочится на него, стоя на краю ямы? Ольга вскакивает со стула, делает два шага вперед, шаг назад, наступает на осколки. Вилки, ножи и чашки хрустят и звенят. Эти звуки приводят ее в исступление, она хватает вилку и замахивается на невидимого врага. Потом замирает и стоит с поднятой рукой, направив зубцы вилки в темноту. Дождь барабанит по стеклам. В дальнем углу, в кромешной темноте, кто-то все слушает и за всем наблюдает. Дорогая мамочка, не знаю, как и сказать: Лазаря больше нет. Нет его, нет. Одна пустота. Дорогая мамочка, кажется, нас преследует злой рок. Мы потеряли Лазаря. За что нам посланы такие страдания? Ее платье пропитано запахом скорбного пота и дыма от сигар полицейских, чулки порваны, на левой туфле сломался каблук. Лазарь горько рыдал, потеряв одну лайковую перчатку — перчатки ему подарили на бар-мицву. [9] Лазарь в смешном матросском костюмчике. В детстве он боялся воробьев. Лазарь на своей бар-мицве, читающий из Торы, запинающийся. Почему у евреев новый день начинается на закате? Вот Лазарь в лагере беженцев в Черновцах, дрессирует бездомного пса, учит его приносить палку, пес недоуменно за ним наблюдает. А как брат умел, оттянув уши и выпятив челюсть, изображать обезьянку?! Как заливисто хохотал над фокусами господина Мандельбаума, когда яйцо сначала исчезало, а потом появлялось у Лазаря за ухом?! Он ни в какую не хотел замечать первую щетину на лице. Вкус кудрявых волос брата, когда она его целовала: солоновато-сладкий, иногда с горчинкой. Его холодное лицо в морге; сердце не бьется в груди; пустота. Дорогая мамочка, твое последнее письмо нас очень обрадовало. У нас все прекрасно: я получила новую работу — секретаря в адвокатской конторе, а Лазарь работает репортером в газете «Еврейское слово». Он подумывает о женитьбе. Зачем же выбрасывать сухой хлеб? Его можно разогреть на пару. Но есть она не будет. Еле уловимый запах тления пропитал всю комнату. Как же здесь пусто без Лазаря! Вещи как стояли, так и стоят, живут своей, не зависимой от Ольги и ее горя, жизнью: порожний таз, шаль на спинке стула, бесстрастный кувшин с водой, швейная машинка, приводной ремень которой иногда потрескивает. Ольга не может себя заставить к ним прикоснуться; всматривается в их очертания, словно ждет, что они расколются и тогда откроется бездна горя внутри каждой проклятой вещи. В этой самой комнате, где когда-то сидел Лазарь Авербах, девятнадцатилетний мальчик. Здесь он уплетал кашу, большим пальцем выковыривая из левого глаза засохший гной, время от времени по-кошачьи широко зевал, показывая десны и резцы. Здесь он со стуком ставил алюминиевую миску в раковину. Здесь пришпилил на стенку фотографию из «Дейли ньюс»: толпа еврейских девушек занимается гимнастикой на крыше какого-то здания, их руки тянутся к небу. Интересно, обыскивала ли полиция туалет во дворе? Ольга несется вниз по лестнице, пробегает мимо лениво развалившегося на стуле в подъезде полицейского. Тот даже бровью не повел. Она идет навстречу ветру по жидкой грязи заднего двора, заливающейся в открытые туфли; поскальзывается, но не падает; по волосам стекают струи дождя. Наклонившись, отодвигает булыжник, припирающий дверь сортира, и рывком распахивает ее настежь. В ноздри ударяет невыносимая вонь: из-за дождя уровень дерьма в выгребной яме поднялся, а вместе с ним — и миазмы. Где-то здесь должен быть англо-русский словарь, который Лазарь любил брать с собой в туалет. Ольга ищет словарь, натыкается на его твердый корешок, выступающий, словно миниатюрный горный хребет. Сколько раз она ругала брата за то, что сидит и читает на холоде, да разве же он слушал. Придет, бывало домой, расчихается и раскашляется… На прошлой неделе она высморкала ему нос, так он морщился и хныкал как маленький. Книга на ощупь теплая, будто Лазарь только что выпустил ее из рук, будто из нее течет его жизненная энергия. Ноги у Ольги подкашиваются и, чтобы не упасть, она, всхлипывая, плюхается на край сиденья, левая ягодица зависает над дыркой. «Лазарь, — плачет Ольга, прижимая словарь к груди, — братик мой родненький». Столько было надежд… Ни одной уже не сбыться. Она помогала ему учить язык: диктовала английские слова, а он должен был перевести их на русский. В прошлый вторник они как раз проходили букву Л: ложь локомотив ломать ломоть лопата лотерея лохмотья лошадь луг лужа лук луна луч лучший Зачем ей теперь эти чужие слова? Что они могут ей сказать? Она стонет, раскачивается взад-вперед, будто молится, будто бесследно растворяется в пустоте. любезный любимый любить любоваться любовник любовь любопытный люди люк лягушка Господи, что я делаю?! — Ольга, это ты? Ольга? Ольга вскрикивает от ужаса, съеживается, защищая важную книгу и свое сердце от неведомой напасти. Непонятно откуда взявшийся хриплый голос накатывает на нее из темноты. Опять полыхают молнии; ноги у нее совсем заледенели. От мысли, что она, возможно, тронулась, ей становится невыносимо легко на душе. Дорогая мамочка, Лазарь умер, а я сошла с ума. В остальном все хорошо, мы про тебя постоянно думаем. — Ольга, это я, Исидор, — доносится до нее голос. — Я тут, в яме. И правда, снизу доносится плеск. — Исидор? — Да, это я, Ольга. Внизу, в дерьме. Я погибаю. — Ради всего святого, что ты там делаешь? — Я обожаю плавать в говне. А ты что подумала?! За мной охотятся по всему городу. Ольга заглядывает в черную вонючую дырку, к горлу подкатывает тошнота, ее выворачивает. — Откуда ты знаешь, что тебя ищут? Как ты сюда попал? — Я шел к тебе, но тут приехала полиция, и я спрятался. Добрые люди посоветовали держаться от полицейских подальше. — Если ты ничего плохого не сделал, тебе и бояться нечего, — говорит Ольга без особой уверенности. — Мне все объяснили: я — курчавый соучастник преступления, — говорит Исидор. — Да вот только не курчавый я и никакого преступления не совершал. — Ты хотел убить Шиппи? — Не говори глупостей. С чего вдруг мне бы это понадобилось? — А ему что понадобилось в доме Шиппи? — Я не знаю. Слушай, мне надо отсюда выбраться. Я замерз и умираю от голода. И дерьмо вдобавок поднимается. — Это все ты со своими анархистскими бреднями и подстрекательскими речами. Чем уж так была плоха его жизнь? — Мы всего лишь мечтали, чтобы мир изменился к лучшему. Читали и обсуждали, вот и все. Ольга, я здесь сдохну. — Врешь, Исидор. Это ты его подговорил. — Ольга, ты ведь меня знаешь. Я ел и пил у тебя в доме. Он был мне как брат. А ты как сестра. — Я тебе не сестра. У меня был брат, но ты его угробил. — Он был взрослым самостоятельным человеком. Его никто не заставлял. — Ты таскал его слушать эту Голдманиху, всех этих красных смутьянов; ты отравил его душу ненавистью. Пусть твои сестры-анархистки вытаскивают тебя из дерьма. Разглядеть Исидора в темноте она не может, не видно, насколько глубоко он сидит. Она никогда не смотрела внутрь и при дневном-то свете. Все перевернулось с ног на голову. Исидор всего-навсего любил трепать языком, а теперь за ним, как за главным анархистом, гоняется полиция. — Вокруг полно полицейских, один сидит у нас внизу, — говорит она. — Поджидает тебя. Если я здесь задержусь, они заподозрят неладное. — Я не ел уже два дня. По мне шныряют крысы. Мне скоро конец. А я не хочу умирать. — Я могу сказать полицейским, и они тебя вытащат. Исидор молчит; гроза уходит. В двери туалета окошечко в форме сердца; сквозняк шевелит стопку газетных листов. У Ольги под мокрыми волосами чешется голова. — Назови хоть одну причину, почему нельзя вызвать полицию. — Лазарь был невиновен, но полицейские его застрелили. Я тоже невиновен, и меня тоже убьют. Вот тебе уже две причины. Если надо больше, то я покопаюсь в дерьме и, будь уверена, найду еще парочку. Пальцы на ногах и руках у Ольги совсем закоченели, сердце превращается в ледышку. А почему бы ей здесь не остаться? Заснуть и покончить со всем раз и навсегда? Тогда мученьям сразу придет конец. Господи, почему ты бросил меня одну в темной чащобе? — Ольга, умоляю. Помоги мне выбраться из ямы и принеси одеяло и чего-нибудь поесть. — Тебе все равно нельзя здесь оставаться. — Мне только ночь пересидеть. Потом мы что-нибудь придумаем. — Я тебя ненавижу, Исидор. Тебя и твои идеи. Он, видите ли, собрался изменить мир. Высокие мечты. Ты витаешь в облаках. Почему ты не оставил нас в покое? — Я хотел только одного: иметь достойную жизнь. Помоги мне, Ольга. Пожалуйста. Она кладет словарь и протягивает руку в темноту. Исидор скользкими пальцами с такой силой в нее вцепляется, что чуть не стаскивает Ольгу вниз. — Будь ты проклят, Исидор. Ты и тебе подобные, — говорит Ольга. Словарь падает в дырку, ударяет Исидора по лицу и с всплеском утопает в дерьме. — Что это было? — вскрикивает Исидор. Лежа в кровати, Ольга укрывается с головой, стараясь отгородиться от холода и запаха фекалий, хотя понимает: ей никогда не избавиться от вони и холода; чудом будет, если она не заболеет воспалением мозга. Она отнесла Исидору одеяло и кусок черствого хлеба, спрятав их под платьем. «Что, понос разобрал?» — фыркает полицейский с брезгливой гримасой. Он, похоже, не блещет умом, но Ольгу тревожит, как бы он не собрался пойти в туалет. «Не волнуйся, они не срут там, где евреи», — успокоил ее Исидор. Теперь Исидор восседает на толчке, как повелитель дерьма на троне, закутавшись в тонкое одеяло, и размышляет о свободном мире, где во всех домах есть канализация. «Надеюсь, в туалет мне в ближайшее время не приспичит», — пытается он шутить, но Ольге не до смеха. Она больше не будет смеяться, никогда. Она помылась в тазу, чуть ли не час терла руки, но без толку, запах фекалий, похоже, впитался во все поры. В памяти всплывает картина: Лазарь возвращается домой с Исидором, несет три дюжины яиц в кульке из газеты, все целехоньки, ни одно не разбилось. Они осторожно выкладывают яйца в миску, продолжая спорить об услышанном на лекции Голдманихи: Исидор с нарочитым пафосом воздевает руки, Лазарь рядом с ним — вылитый только что оперившийся неуклюжий птенец. Исидор в туалете; везде вокруг полицейские; Лазарь мертв; от меня несет говном и скорбью; гроза никак не закончится; я потерялась в чужой стране. В общем, жизнь как жизнь. Дорогая мамочка, не знаю, с чего начать… Она поворачивается на бок, просовывает правую руку под подушку; слышно, как под наволочкой шуршит солома. Исидор постарается улизнуть перед рассветом, пока все спят мертвым сном; гроза когда-нибудь закончится. Если я усну, а проснусь уже мертвой, то эта убийственная тоска навсегда оставит меня в покое. ложь локомотив ломать В морге у него было такое злое лицо, такое напряженное… Сжатые губы, тонкие как ниточка. Что его разозлило? Он рассуждал об анархии и свободе, полиции и справедливости. И об Америке. «Из-за того, что единицы владеют всем, большинство не имеет ничего. Мы — часть этого большинства, живем такой же жизнью. Знаешь, Ольга, у меня от работы немеют пальцы. Поэтому, когда я пишу, мне трудно держать ручку. К чему бы я ни притрагивался, все на ощупь похоже на яйцо». Лазарь мечтал стать репортером в газете «Еврейское слово». Он бы разъезжал по всему миру и писал про свои путешествия. Хлеб он резал плавными замедленными движениями, словно распиливал. У него были жутко костлявые руки, а локти торчали как ощипанные кончики крыльев. Исидор разбивает яйцо о край стола и, не пролив ни капли, опрокидывает желток с белком в рот. Проглатывает залпом, по тонкой длинной шее ходит вверх-вниз кадык. Если бы не ужасающая худоба, он был бы даже красив. Лазарь тоже пробует разбить яйцо, но только неловко размазывает его по столу. ломать ломоть лопата лотерея В дверь стучат; Ольга вскакивает с кровати, услышав два коротких и два длинных удара — так любит стучать великий конспиратор Лазарь. Распахивает дверь; на пороге стоит, кто бы мог подумать, брат, долговязый, потрепанный, без ботинок, носки дырявые, костюм болтается на нем как на вешалке. Худющее суровое лицо расплывается в широкой, от уха до уха, улыбке. Она вскрикивает от радости и заливается слезами; крепко обнимает брата, еле доставая ему до плеча. Прижимается щекой к его груди, слышно, как стучит его сердце; одна из пуговиц отпечатывается у нее на ухе. «Где ты пропадал? — спрашивает она, почти крича. — Ты зачем играешь со мной в прятки?» Но он молчит, целует Ольгу в макушку и, отстранив, проходит в комнату. Опускается на стул, отламывает кусочек от ржаной буханки и, жуя, мрачно качает головой, словно хочет сказать: «Ты не представляешь, что мне пришлось пережить». Ольга присаживается перед ним на корточки и кладет руки ему на колени, чтобы он успокоился. «Лохмотья, лошадь, — бормочет он, глаза у него бегают, как капельки ртути. — Любовь, любопытный, люди». * * * Вряд ли кто-нибудь во Львове — ни «братки» в казино, ни официантка в кафе «Вена», навострившая уши, услышав мой допотопный украинский, ни три грации, призывно нам улыбавшиеся, — нас запомнил. Единственный, кто мог бы вспомнить, — это таксист, которого мы наняли для поездки в Черновцы. Я отправился на стоянку такси около автобусной станции и завел разговор с самым молодым и здоровым на вид водителем с самой приличной машиной. Звали его Андрий, он ездил на пятнистом от ржавчины синем «форде-фокусе». На его лунообразном лице сияли по-детски распахнутые глаза — признак порочности или, наоборот, невинности, а может, и того и другого; в целом, он производил впечатление непьющего семейного человека: я заметил у него на пальце обручальное кольцо. За работу он запросил сто долларов, плюс еда и бензин; вся поездка, по его расчетам, должна занять часов пять или шесть. Я сказал, что по дороге мне хотелось бы остановиться в одной деревушке, Кроткая называется, откуда родом мой дед. «Тогда придется накинуть еще двадцатку», — сказал он. Другие таксисты, небритые и хамоватые, толпились вокруг, прислушиваясь к нашему торгу, одобрительно хмыкая; один из них попытался перебить клиента, предложив взять за работу поменьше. Андрий гневно на него посмотрел, и тот сразу ретировался. На следующее утро, еще до рассвета, Андрий покидал наши вещички в багажник и закрепил совершение сделки крепким рукопожатием. Рора глядел на него, не снимая солнцезащитных очков: очевидно, предрассветный Львов слишком слепил глаза. Я сел спереди и стал пристегиваться, как вдруг Андрий схватил меня за руку и буркнул: «Не надо». Я попробовал объяснить ему, что всегда пристегиваюсь, не важно, кто за рулем, но он продолжал настаивать. Мне ничего не оставалось, как вверить ему свою судьбу. Рора хихикал на заднем сиденье: «Чему быть, того не миновать». — «Мне еще рано умирать», — возразил я, но пристегиваться все же не стал. В машине пахло какашками. Мы покидали Львов по скудно освещенному шоссе. Путь лежал на восток. На выезде из города нам встретилась телега, набитая клетками с кроликами; управлял ею крестьянин с уныло обвисшими плечами, мне он показался похожим на беженца. Мимо протарахтел приземистый грузовик, оставляя за собой облако серой пыли; за нами, по всей видимости, тоже клубилась пыль; осев, она скроет наши следы. Если бы Лазарь не умер, изменил бы он свое имя на Билли Авербаха? А его дети, стали бы они со временем Эйвери или Аверманами или, кто знает, может, даже Филдами? Нарожал бы Лазарь Филиппов и Солов, Бернардов и Элеонор, которые, в свою очередь, произвели бы на свет Джеймсов, Дженнифер, Джен и Джонов? Стыдились бы потомки Лазаря его анархистских наклонностей, его скошенного подбородка и обезьяноподобных ушей? Прятали бы они подальше от чужих глаз семейный секрет, не желая бросать тень на идею знаменитой «американской мечты»? Много можно рассказать разных историй, да только не всем можно верить. Рэмбо нравилось возить Миллера по улицам Сараева. Он запрыгивал в шестицилиндровый «ауди», экспроприированный из гаража почившего в бозе парламента Боснии, и садился за руль, Миллера сажал рядом, и, не пристегнувшись, на бешеной скорости они носились по городу. Им нравилось щекотать себе нервы: машину заносило и крутило посреди мусора, трупов, разбегающихся в страхе случайных прохожих; не раз и не два она попадала под снайперский обстрел, и каждый раз Миллер засекал время. Так они перебирались из Радичевы, где находился штаб, в Ступ, к ребятам Рэмбо. «Ауди» был весь изрешечен пулями, но, как по волшебству, оба оставались целы; они дразнили смерть, получая от этого огромное удовольствие. Особенно тащился Миллер; время от времени Рэмбо давал ему порулить, и тогда Миллер чуть не терял сознания от подскакивающего уровня адреналина в крови. Ездили они и по ночам с выключенными фарами; Рэмбо уверял: он настолько мастерски водит, что может делать это с закрытыми глазами. Впрочем, езда на машине по ночному Сараеву мало чем отличалась от езды вслепую. Однажды Рора оказался в Сконе, на юге Швеции, и там ему привелось сыграть в джин-рамми с одним человеком, который, узнав, что Рора приехал из Сараева, ужасно воодушевился. Настолько, что позволил Pope ободрать себя как липку. Потом он повез Рору к себе домой на громадном «бентли» с сиденьями из нежнейшей кожи — казалось, в машине слышны вздохи призраков телят, пущенных на заклание. Этот богач сказал, что хочет показать Pope одну вещь. Он коллекционировал старинные автомобили: были у него и «форды-Т», и несколько нацистских «фольксвагенов», и «бугатти» в отличном состоянии. Pope же он хотел похвастаться другим: на стене гаража, подсвеченные, как иконы на алтаре, висели рулевое колесо и медная труба — когда-то с помощью таких труб сидящие сзади пассажиры общались с водителями. Эти руль и труба являлись частями автомобиля, в котором в Сараеве в 1914 году погибли эрцгерцог и его супруга: с этого началась Первая мировая война, а ее самой первой жертвой стала беременная эрцгерцогиня. Владелец коллекции был сильно пьян и вдобавок под сильным впечатлением от внушительного проигрыша; он возбужденно рассказывал Pope, как на этот самый руль градом лился пот с лица шофера, как эрцгерцог испустил последний вздох, как гортанные немецкие согласные навсегда застряли в переговорной трубе. Ничтожные мелочи — вот все, что осталось от человека, который должен был стать императором. «Последним к рулю империи прикоснулся до смерти перепуганный безымянный шофер, решивший, что во всем обвинят его», — сквозь слезы сказал коллекционер. (Я невольно бросил взгляд на руки Андрия, крепко вцепившиеся в руль «форда»; костяшки двух пальцев на левой руке у него были разбиты — скорее всего, в результате разборок с конкурентами.) По мнению Роры, шведа облапошили, ведь подобных подделок — пруд пруди; сам Рора знавал в Берлине одного портного, который специализировался на пошиве старой военной формы, а в Милане был один умелец, подделывавший любовные письма шестнадцатого века. В Амстердаме, по слухам, жил кузнец, занимавшийся изготовлением древних самурайских мечей. Но Рора не захотел разочаровывать своего случайного знакомого — каждый верит в то, во что ему необходимо верить. А вот взять, например, Рориного дядю, Мурата: как-то раз он беспробудно пил с приятелями накануне путешествия в Мекку, на хадж. Он проспал и пропустил самолет, а когда проснулся, мучаясь от похмелья, вышел на улицу и взял такси. На вопрос водителя, куда ехать, дядя ответил: «В Саудовскую Аравию». Шофер доставил его в Мекку; дорога заняла несколько дней. Когда приехали, дядя Мурат решил, что негоже отправлять шофера домой одного, оплатил его гостиницу и еду, и они вместе молились в мечети Каабба. На обратном пути они купили по дешевке ковры в Сирии и фарфоровые кофейные сервизы в Турции, потом все это перепродали в Сараеве и даже не остались в накладе. Рориным историям не было конца. Раньше я никогда не слышал, чтобы он так трещал без умолку; скорее всего, на него подействовало раскинувшееся вокруг безлюдное, покрытое свежей зеленью пространство. Время от времени он, словно бы нехотя, щелкал фотоаппаратом, не прерывая, однако, своего рассказа. Даже Андрия, казалось, заворожил Рорин голос, лившиеся плавным потоком мягкие славянские звуки. Мне очень хотелось записать некоторые истории, но «форд-фекалис» прыгал по колдобинам, а когда Андрий, не обращая внимания на встречные машины, лихо обгонял грузовики, я и вовсе бился головой о боковое стекло. Я тоже когда-то рассказывал Мэри разные истории: про свое детство и про случаи из иммигрантской жизни, услышанные от других. А потом мне это надоело: я устал рассказывать и устал слушать. В Чикаго я не раз ловил себя на мысли, что скучаю по сараевскому стилю повествования: зная, что внимание слушателей удержать непросто, сараевцы стараются все приукрасить, преувеличить, а порой и изрядно приврать. Вот тогда ты попадаешь к ним на крючок и слушаешь, разинув рот, готовый в любой момент разразиться смехом, ни на секунду не усомнившись в правдивости их историй. К тому же рассказчики соблюдают некий код солидарности: не перебивай человека, если другим слушателям его рассказы нравятся, иначе в будущем тебе это аукнется. Такого понятия, как «то-то я сомневаюсь», не существует, ведь никто и не надеется услышать правду или получить достоверную информацию, самое большее, на что можно рассчитывать, — это почувствовать себя участником истории и потом при случае рассказать ее от своего имени. В Америке же все по-другому: в обществе непрерывного поголовного затуманивания мозгов люди жаждут правды и только правды; неслучайно, самая большая ценность здесь — реальность. Однажды мы с Мэри были в Милуоки на свадьбе ее двоюродного брата. Он работал в администрации губернатора Висконсина; за нашим столом сидели еще три пары, так или иначе участвующие в политической жизни штата. Как это часто случается на свадьбах, все принялись вспоминать судьбоносные встречи со своими будущими супругами: Джош и Дженнифер познакомились в спортивном клубе; Джен и Джонни сошлись еще в университете, потом расстались и встретились несколько лет спустя: как оказалось, они трудились в одной и той же адвокатской фирме; Сол и Филипп «нашли» друг друга на вечеринке в древнеримском стиле (форма одежды — тога) около бочонка с «миллер лайт». Все пары так и светились счастьем, сразу было видно, что им предстоит всю жизнь вкушать только сладостные деликатесы и никакой тебе «трески в соусе из тоски». Я решил тоже внести свою лепту в общую копилку и описал им эпизод из жизни кроликов в годы «холодной войны». Мне эту историю рассказал Рора по возвращении из Берлина. «По обеим сторонам Берлинской стены, — начал я, узурпировав его авторское право, — тянулись заросшие по колено травой минные поля. Немудрено, что там развелось огромное количество кроликов: на минах подорваться они не могли — слишком легкие, и ни одного хищника вокруг». Во время брачного периода ошалевшие от вожделения кролики, учуяв самок по ту сторону стены, как безумные, издавая жалобные стоны, отчаянно пытались найти хоть какую-нибудь щель в стене. Кролики доводили пограничников до белого каления, но стрелять по животным строго воспрещалось — надо было беречь пули для перебежчиков из числа хомо сапиенс. Всем в Берлине было известно, что весна — самое плохое время для побега: озверевшие из-за кроликов пограничники стреляли без предупреждения. Сколь ни ужасна была эта история, я всегда находил ее очень смешной и пикантной: тут тебе и дикая «холодная война», и любовь, не ведающая границ, и падение Берлинской стены под напором сексуально озабоченных грызунов. Мне не пришлось прилагать особых усилий, чтобы поверить в правдивость этой истории; я высоко оценил красочность Рориного рассказа. Но слушатели в Висконсине застыли с недоуменными улыбками на лицах: история закончилась, а шутки под занавес они так и не дождались. Тут Мэри сказала: «Верится с трудом». Я сразу почувствовал, что она расстроилась и обиделась. Понятно почему: я не захотел рассказывать, как мы с ней познакомились и полюбили друг друга (шуршащий под ногами песок на пляже, дрожащие отражения чикагских небоскребов на поверхности озера, волны, лениво накатывающие на волноломы). И все же это крайне унизительно, когда собственная жена прилюдно выражает тебе недоверие. Потом Джош спросил: «А почему кролики не могли найти себе партнеров на своей территории? Почему их интересовали только те, за стеной?» Что я мог сказать ему в ответ? Мне даже в голову не пришло задать Pope подобный вопрос; а сейчас история развалилась, не выдержав столкновения с американской практичностью. Но хуже всего было то, что Мэри осталась за выросшей между мной и всеми прочими стеной, разделившей нас на два лагеря: в моем лагере царил вымысел, в ее — подтверждаемая фактами реальность. После того случая я не мог себя заставить рассказывать истории в ее присутствии. Рора умел зажечь слушателей, доказательством тому — мой безоговорочный многолетний интерес к его легендарным приключениям, не ослабевший и в этой нашей поездке. Рора умело управлял моим вниманием: держал в напряжении, то чего-то недоговаривая, то пускаясь в пространные отступления, изучая по лицу мою реакцию, проверяя, смешно мне или нет. Что и говорить, приятно, когда тебя высоко ценят как слушателя. Я тоже был неплохим рассказчиком, но мне мешал страх перед аудиторией, боязнь недоуменных взглядов. Впрочем, вернемся к нашему путешествию. По дороге, петляющей среди неглубоких лощин, беззубый старик вел на веревке пузатую злобную козу. Андрий притормозил и спросил у него, как доехать до Кроткой. Старик молча махнул рукой в сторону невысокого холма, и мы стали подниматься наверх. На вершине холма стояло похожее на школу здание; на полях вокруг цвел клевер; утиное семейство вперевалку ковыляло к луже. Школа стояла заколоченная; у крылатой статуи в честь победы в давно всеми забытой войне было отбито одно крыло. Напротив виднелось сельское кладбище; ворота отсутствовали. Именно там мы и высадились. Рорины блестящие, возможно итальянской работы, черные туфли выглядели весьма нелепо на пыльной дороге; он наклонился, выковырял камешек из кожаной подошвы и, отдавая дань суеверию, бросил его за левое плечо. Похоже, наше появление не на шутку всполошило птиц — они хором оглушительно защебетали, возвещая о прибытии трех незнакомцев. Я не знал никаких Бриков родом из Кроткой; семейные предания сохранили только образы идиллических украинских пейзажей: ни людей, ни имен в них не было. Так описывал эти края дед, уехавший отсюда в девятилетнем возрасте. В поисках могил своих родственников я пробирался по запущенному кладбищу. Некоторые надгробия выглядывали из высокой травы, другие целиком заросли колючим кустарником; повсюду витал дух смерти. Попадались и свежие надгробные плиты, мрамор еще не успел потемнеть. На некоторых были желтоватые портреты покойников, а под ними — имена и даты: Олександр Пронек, 1967–2002, Оксана Мыколчук, 1928–1995. Вся жизнь — черточка между двумя случайными числами. «Хойди-хоть, хайди-хать, не хочу умирать». — Это не твои? — спросил вдруг Рора, указывая на могилу под деревом, усыпанным спелыми красными вишнями. На памятнике было два портрета; женская голова в траурном обрамлении платка, с черными провалами глазниц. Халина Брик; судя по датам — 1922–1999 — она давно уже пребывала на том свете. Мужчину звали Мыкола Брик; он родился в 1922 году, а умер, постойте-ка, совсем недавно — после черточки значилось: 2004. С его стороны могила была засыпана пожухлыми цветами, а портрет еще не пострадал от дождей и птичьего помета. — Он точно твой родственник. Вылитый ты, — сказал Рора. Что правда, то правда, сходство было, с поправкой на разницу лет годков этак на пятьдесят: такой же большой нос и низкий лоб, широкие скулы, оттопыренные уши, кустистые брови. Человеческое лицо — набор многих лиц; некоторые достались нам по наследству, какие-то мы приобрели в течение жизни или сами для себя придумали; беспорядочно наложенные одно на другое, они сливаются в единое целое. Когда я преподавал английский как иностранный, у меня были студенты, каждый день приходившие с новыми лицами. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы запомнить их имена. Со временем, найдя правильный ракурс, я научился распознавать истинное лицо под маской мимолетных гримас, видеть человека, каков он есть, а не каким хочет казаться. Иногда мои студенты напяливали маску «настоящего американца»: брови домиком и искривленный от постоянной озабоченности и восхищенного удивления рот. Мэри, кстати, никогда не видела моего настоящего лица, поскольку представления не имела о том, как я жил в Боснии, что помогло мне стать тем, кем я стал, с чего все началось. Ей было знакомо лишь мое «американское» лицо, приобретенное в результате неудачной попытки стать совсем другим человеком. Уж не знаю, какие потусторонние силы помогли Pope углядеть сходство между мной и портретом на надгробном памятнике, но считать приятеля психом тоже не было резона. В моих жилах, вполне вероятно, текла кровь Мыколы Брика, а его дух поселился в узком пространстве между мозгом и надбровными дугами задолго до того, как я появился на свет. Выбирать, на кого быть похожим, нам не дано, как не дано, например, контролировать эхо. У меня в голове все время крутился вопрос, на который я не мог найти ответа: что думает Рора про мир украинских крестьян с его рутиной и непонятными тяготами. Сам Рора был потомком братьев Халилбашичей: еще в XVI веке они боролись с братьями Моричами за контроль над Чаршией: про те кровавые уличные бои сложены песни. Его прадедушка и прабабушка чуть ли не первыми в Сараеве обзавелись автомобилем; его двоюродная бабушка стала первой мусульманской женщиной в городе, надевшей брюки, и на свои деньги опубликовала сборник любовной поэзии. Рорин дедушка выписывал себе костюмы из Вены, несколько раз совершал хадж, неизменно останавливаясь на отдых то в Ливане, то в Египте, то в Греции. Мир всегда был открыт для семьи Халилбашичей. А мой дед вырос в боснийской провинции, в глинобитном доме, где семья жила бок о бок с курами и коровами, но даже это казалось роскошью по сравнению с тем, как жили родители деда в Кроткой; сам он выходил из дома только в церковь. Никто из Рориных родственников не испытал на себе тяжести крестьянской работы на бесплодной земле; никому из них не забивалась под ногти грязь; в Сараеве одна из улиц названа в их честь. Что видел Рора, глядя на эти могилы и на жалкие посевы запоздалой кукурузы вокруг? Рора курил, около нас, казалось, все замерло, если не считать заполошных птиц в кронах деревьев. Андрий, не проникшись значительностью момента, спал в машине сном младенца. Насколько же проще иметь дело с мертвыми, чем с живыми. Покойники не стоят у тебя на пути, они всего-навсего герои из рассказов о прошлом, с ними не бывает недомолвок и недопонимания, если они и причиняют тебе боль, то с ней легко справиться. И оправдываться перед ними и что-либо объяснять не надо. Они тебя не могут видеть, а ты их можешь: у Мыколы был острый подбородок, Халина шаркала варикозными ногами, идя к печке, чтобы разогреть недельной давности хлеб. Великолепные храмы были воздвигнуты в святой вере, что смерть не стирает оставленных умершими следов, что там, наверху, в небесной канцелярии, кто-то ведет счет и собирается послать вниз мистера Христа или другого лжемессию, чтобы воскресить всех, ушедших в небытие. Обещано, что, даже если последний твой след навсегда исчезнет с лица земли, Господь тебя не забудет и в перерыве между сотворением вселенных уделит тебе чуточку внимания. И вот они лежат бок о бок, Халина и Мыкола, у меня под ногами, медленно, но верно превращаясь в прах. Я было подумал, не зажечь ли мне свечки за упокой моих дальних родственников, упрятанных в деревянные ящики, обреченных пребывать там до скончания века, а тем временем корни вишни будут прорастать сквозь их пустые глазницы. Рора втоптал сигарету в землю и сказал: — У меня был знакомый в Сараеве по прозвищу Вампир, этот умник придумал трахаться со своими девками на Кошевском кладбище. Он решил: там чисто, никто не побеспокоит, девчонка от страха к нему покрепче прижмется, да еще свечки всегда горят-то, что надо для особо романтичных. Как-то раз, когда они уже управились и приводили себя в порядок, перед ними вдруг выросли двое полицейских и спросили: «Вы что тут делаете?» Не моргнув глазом, Вампир соврал, что они пришли навестить могилу дедушки. «Это какая же из них?» — поинтересовались полицейские. Вампир показал на одну из могил; полицейские к ней подошли, а на надгробье написано, что там захоронена двадцатипятилетняя женщина. «Ты не ошибся?» — спросили полицейские. А тот посмотрел на них и говорит: «Я в шоке, господин офицер. Кто б мог поверить, что дед был такой врун». Горячие лучи солнца чуть не прожгли мне грудь, и я проснулся. Все окна в «форде-фекалисе» были намертво закупорены, ни малейшего намека на свежий воздух. Теперь к запаху дерьма прибавился еще и сигаретный дым — Андрий дымил как паровоз; впрочем, моя вина — я не спросил про кондиционер, когда брал машину. Я демонстративно кашлял, но Андрий никак на это не реагировал: то ли ему было по фигу, то ли он просто не понял что к чему; его беличье лицо ничего не выражало. В конце концов я робко, чтоб его не обидеть, спросил: «Нельзя ли приоткрыть окно?» Он ничего не сказал, нажал кнопку, и стекло с моей стороны опустилось до середины. Не знаю, что на меня вдруг нашло, но я принялся ему объяснять, что в моих жилах течет еще и украинская кровь, как будто это гарантировало мне прибавку воздуха. Андрий, однако, снова нажал на кнопку, и стекло поднялось почти доверху, осталась только узкая щель. Тем не менее я продолжал рассказывать: про своих двоюродных братьев и сестер в Боснии, Англии, Франции, Австралии и Канаде; про свою жизнь в Америке, где тоже видимо-невидимо боснийцев и украинцев. Рассказал про церкви, продуктовые магазины и кредитные союзы, которые хохлы понаоткрывали в Чикаго в районе под названием «Украинская деревня». Андрий навострил уши. Спросил: «А как там насчет работы?» Я сказал, что работа найдется, было бы желание. Перечислил по очереди, где работал сам: сначала был официантом в Украинском культурном центре, затем вводил информацию в компьютер для брокера по недвижимости, потом преподавал английский. Уверял, что в Америке деньги зарабатывать легко. Мне хотелось, чтобы он думал, будто моя жизнь в Америке — не столько череда удач и невезения, сколько нескончаемый тяжелый труд. Андрий, судя по его виду, всерьез задумался о том, как может сложиться его жизнь в Америке: вероятно, представлял, как устроится на работу, начнет зарабатывать и откладывать деньги, как купит дом; его губы искривила довольная ухмылка. — А незамужние женщины там есть? — спросил он. — Сколько угодно, — ответил я. — Я, например, женат на американке. Американке до мозга костей. Она таскала меня на бейсбол и при исполнении гимна прикладывала руку к сердцу; я стоял рядом, потихоньку мурлыча себе под нос. Говоря про Соединенные Штаты Америки, использовала собирательное мы: «Мы не должны были вторгаться в Ирак» или «Мы — нация иммигрантов». Обожала чизбургеры. Джордж и Рейчел на шестнадцатилетие, как водится, подарили ей машину. У Мэри было ясное открытое лицо, у меня почему-то ассоциирующееся с бескрайним небосводом Среднего Запада. Она была расположена к людям, уверена, что всеми движут добрые намерения; она улыбалась незнакомцам; ей было небезразлично, что они думают и чувствуют. Легко смущалась; мечтала выучить иностранный язык; ей хотелось лучше понимать чужих. В Бога верила, но в церковь ходила редко. — Там много замечательных женщин, — добавил я. Продолжая ухмыляться, Андрий уже рисовал в своем воображении пышущую здоровьем плодовитую американку. Но потом, помрачнев, спросил: — А как насчет проблем? — Проблем? Каких проблем? — Если у тебя есть семья и дом, их надо защищать. Мир сошел с ума. Гомики, озверевшие мусульманские террористы, проблемы, в общем. Распространяться на эту тему мне не хотелось, и, повернувшись к Pope, я спросил: — Ты что, спишь? — Нет, я тебя слушаю, — отозвался Рора. — Думаю, через неделю смогу болтать на украинском. Может, тебе стоит сообщить ему, что я и есть та самая мусульманская проблема? Но я не послушался его совета. Прямая дорога пролегала между холмами, казалось, они специально для нее раздвинулись. Андрий гнал, не обращая внимания на замысловатые скопления рытвин и колдобин; мотор ревел, должно быть, Андрий забыл переключить передачу. Я изо всех сил старался не думать о возможности сгореть заживо при взрыве машины. И помалкивал, чтобы не возвращаться к повернувшему в опасное русло разговору. Тучки и облака сгущались на горизонте, будто готовились к нападению. Андрий время от времени, когда какая-нибудь машина, пытаясь обогнать другую, выскакивала на нашу полосу, оглушительно сигналил, но скорости не сбавлял. Я закрыл глаза и стал сочинять письмо, которое собирался послать из Черновцов: Дорогая Мэри, Украина — громадная, бескрайняя. Степь выглядит усталой от собственной необъятности. Человек здесь чувствует себя букашкой. Так, наверное, чувствовали себя переселенцы, достигнув прерий. Наконец Андрий перестал гнать, перешел на нужную передачу, «форд-фекалис» урчал и покачивался, и я, так и не досочинив письма, погрузился в сон. Проснулся я, оттого что машина стояла на месте. Рора и Андрий курили снаружи, в кудрявом облаке дыма; Андрий надрывно смеялся, будто прочищал горло после приступа рвоты. Я услышал, как Рора сказал ему на боснийском: — Я — мусульманин. У меня семь жен в парандже и сорок три ребенка. Я выбрался из машины. Мы остановились у подножия холма, на вершине которого виднелась печальная, без креста, церковь, а может, это был заброшенный монастырь. Ни одной живой души, только деревья, раскачивающиеся на ветру; местность как нельзя более подходила для возведения монастырских строений. У меня на родине монастыри были превращены в санатории для военных преступников. — Он говорит, что он мусульманин, — обратился ко мне Андрий, давясь от смеха; похоже, решил, что Рора шутит. И покрутил рукой у себя над головой, изображая тюрбан, который Рора, будь он мусульманином, должен был бы носить. — Чего ты ржешь? — раздраженно спросил его Рора. — Он и вправду мусульманин, — кивнул я. Андрий переводил взгляд с Роры на меня и обратно на Рору, продолжая хихикать и явно приглашая нас к нему присоединиться. Ветер хлестал кроны деревьев, точно учитель нерадивых учеников. Рора вытянул вверх прямую левую руку и с размаху, взревев как реактивный самолет, врезался в нее правой. После удара левая рука обвалилась, хлопнув его по бедру. — Это я сделал, — сказал Рора; Андрий закатился безудержно-громким смехом. Не думаю, что он понял, о чем идет речь, но, ясное дело, предвкушал, как станет рассказывать друзьям про двух психов, которых возил из Львова в Черновцы. — Моджахед, — добавил Рора, показывая на себя. — Гомик, — показал на меня. И заржал, вторя зашедшемуся в хохоте Андрию, хлопая его по спине. — Кончай, — буркнул я. — Мы с тобой — проблемы, — не унимался Рора. — Большие проблемы. Андрий никак не мог успокоиться. Сев в машину, я стал пристегиваться, но наш водитель, все еще хихикая, остановил меня: «Не надо». Я демонстративно пристегнулся; улыбка сползла с его лица; потом он долго ехал молча и смотрел только на дорогу. В изрешеченном пулями «ренджровере» Рора с Миллером исколесили всю Боснию. С некоторых пор Миллер вынужден был чаще покидать Сараево — его нью-йоркским хозяевам надоели бесконечные статьи про Рэмбо и его бравых солдат; приходилось ездить за новым материалом в Мостар, Горажде или Добой. Миллеру со всеми его мандатами, бронежилетом и рекомендациями от Рэмбо было море по колено, да и знакомые четники не раз пропускали его без проверки. Тот же Рэмбо помог Pope выправить поддельный журналистский пропуск — имя там значилось немусульманское, иначе любой мало-мальски нетрезвый четник пришил бы его на месте. Однажды их с Миллером остановили на пропускном пункте рядом с Соколацем; в одном из четников Рора узнал своего довоенного партнера по покеру. Тот отрастил длинную воинственную бороду, напялил красный берет и говорил с нарочитым сербским акцентом, но Рора узнал его по глазам — он не раз пристально смотрел в эти глаза за карточным столом, заваленным валютой разных стран. Звали бывшего картежника Злоютро; и он сразу же узнал Рору. Проверил его пропуск, глянул на лицо и сурово покачал головой: мол, за дурака меня считаешь, что ли?! И спросил: «Ты, вообще, кто?» Рора мог соврать и назваться сербом, но четник знал, что это неправда; если бы Рора признался, что он мусульманин, его могли бы обвинить в шпионаже — и в том, и в другом случае ему бы не поздоровилось. И Рора сказал: «Я — игрок». * * * Уже почти стемнело, когда тело Лазаря Авербаха предают земле на кладбище для бездомных и бродяг в Даннинге. Никто из друзей молодого человека не пришел на похороны; нет и его сестры Ольги; присутствуют только первый помощник Шутлер и Уильям П. Миллер. Под проливным дождем, сильно напоминающим начало библейского потопа, завернутый в полотно труп опускают в полузатопленную могилу.Убедившись, что могила доверху заполнена комками грязи, Шутлер с Миллером в темноте, влажной и густой как кисель, бредут к автомобилю, ориентируясь на свет фар. По дороге из Даннинга домой они сочувственно обсуждают состояние здоровья главы полиции Шиппи; оба со вздохом соглашаются, что неудавшееся покушение подтолкнет его к досрочной пенсии. В машине тепло; по ветровому стеклу лупит дождь. Миллера клонит в сон, но он старается слушать, как первый помощник патетически рассуждает о мире, противящемся порядку, и о том, что необходимо сделать сейчас или никогда, дабы уже навсегда покончить со злом. В пивной «Сэм Харрис» пеленой висит табачный дым; в углу бурчит и икает раскаленная чугунная печка; лампы, покрытые толстым налетом сажи, кажется, только добавляют темноты. На Уильяме П. Миллере не осталось сухого места: промокли ноги, пальто, сорочка и нижняя рубашка; даже в загнутых полях шляпы скопилась вода. Около барной стойки — двое мужчин, один из них с длинной бородой и в ермолке. По всему, человек этот не должен здесь находиться, да и салуну давно пора закрыться, рабочие часы закончились; бармену бы сейчас самое время протирать или собирать стаканы, но и это не так: на стойке гора грязной посуды. Поглаживая остроконечные усики, бармен кидает взгляд на Миллера и указывает головой в конец зала. Гузик ждет его в задней комнате, в неосвещенном углу, сидит у стола, крутит пухлыми большими пальцами сложенных на животе рук. Лишь подойдя поближе, Миллер замечает сидящего за столом над кружкой пива толстого круглоголового коротышку. Ничего не говоря, он к ним присоединяется; опилки, которыми посыпан пол, облепили его насквозь промокшие ботинки. — Товарищ отведет вас, куда надо, — говорит Гузик. — Моя цена вам известна, свою он пусть сам скажет. Не говорите ничего полиции. Эта информация только для вас. Толстый карлик молчит, только сверкают глаза, обрамленные длинные ресницами, — мальчишеское лицо, прилепленное к арбузу. — А имя у нашего товарища имеется? — спрашивает Миллер. — Нет. Никаких имен. — Никаких имен, — вторит коротышка. У него высокий скрипучий голос. Миллер гадает, достает ли он ногами до пола, скорее всего, нет, значит ботинки у него чистые. Потом обращается к Гузику: — Какие новости про Авербаха? Кто его подбил на это дело? — Что вы такое говорите: кто его подбил. Кто его подбил на это дело? Кто знает. Он был мечтатель. Людям здесь невесело. Они не ходят в ваши районы, вы не ходите здесь. Если кто-нибудь из местных отправляется на север, начинаются проблемы. Коротышка задумчиво качает головой, будто вспоминая, обошлось ли хоть раз без проблем, когда он бывал на севере. — А что известно про Марона? Он из Эделыптадтовских? [10] — спрашивает Миллер. — Марон? Марон — поганец. Любит распускать грязные слухи про хороших людей. Подлец. — Ну хорошо, предположим. Но он — член анархистской организации? — Анархист, не анархист. Все здесь немножко анархисты, только и знают, что кричать: нет справедливости! нет свободы! ничего нет! Подите послушайте. Но убийца? Нет. Вы себе живете, и мы себе живем. Все хотят жить. — Да, безусловно. Что еще слышно? — Завтра приезжает Эмма Голдман. Будут собрания; за ней увяжутся всякие ненормальные; может, дойдет до стычек. Голдман сюда не за покупками приезжает. В Чикаго у Красной Эммы есть друзья. Народ здесь злой. Народ здесь затаил зло на полицию. Коротышка трясет головой, потом опять утыкается носом в кружку. В ближайшей лампе качнулся язычок пламени, и Миллер вдруг замечает у него над верхней губой усики. — Товарищ отведет вас на одно собрание сегодня вечером, увидите своими глазами. — Гузик хлопает коротышку по спине, будто отдавая его Миллеру в полное распоряжение. Миллер вытаскивает из внутреннего кармана аккуратно сложенный доллар и кладет на стол. Гузик недоверчиво рассматривает купюру, словно впервые видит, потом накрывает ее ладонью. Коротышка кивает и встает: выше он от этого не становится, ну может, только дюйма на два. — Еще? — спрашивает Миллер. — Может быть, — отвечает Гузик. Миллер достает еще один доллар и кладет на стол рядом с первым. Спрашивает: — Ну а теперь как? — Есть люди, которые имеют бизнес со студентами-медиками. Студентам надо учиться. Если они хотят учиться, то им нужны мертвые трупы. Трупы — дело не дешевое. Но на кладбище много бесплатных трупов. Ваш друг Авербах — мертвый труп. — Занимательная история, — говорит Миллер. — Но вы опоздали — я пришел сюда с его похорон. — Людям нравятся занимательные истории, — продолжает Гузик. — Кто знает, может, вы захотите навестить покойного друга, а его там уже нет. — Я тоже люблю занимательные истории, — отвечает Миллер. — Еще один вопрос. Что вы знаете про Ольгу? — Что за Ольга? — Ольга Авербах. — Зачем вам Ольга Авербах? Ольга Авербах — пустое место. Но я поспрашиваю. — Благодарю, — Миллер встает, собираясь уходить. — Когда следующая игра? — В понедельник, — говорит Гузик. — Может, тогда вам повезет больше. А может, вы поймете, что игра не стоит свеч. — Что ж, до понедельника, — говорит Миллер. По всему городу анархисты устраивают тайные собрания, на которых они разжигают пламя яростного недовольства в надежде нарушить мир и порядок в нашем городе. Прошлой ночью один из корреспондентов «Трибюн» тайно присутствовал на одном таком бурном сборище. Оно проходило в подсобном помещении, какие имеются в обычных доходных домах на территории еврейского гетто; с самыми разными акцентами произносились пылкие речи и звучали обвинения, способные развратить умы даже самых благонадежных граждан. Ораторы клеймили различные формы якобы существующей у нас несправедливости и на все лады обсуждали высосанную из пальца проблему: «как быть, когда одни имеют все, а другие — ничего». Превозносились разные убийцы, на чьей совести смерть выдающихся президентов и королевских особ. Звучали оправдания получившего широкую поддержку в анархистских кругах поступка молодого Авербаха, покушавшегося на жизнь главы полиции Шиппи: в этой связи упоминались «страдания и ухудшение условий жизни, экономическая эксплуатация, подавление свободы государством, жестокость законов, судебные ошибки и т. д. и т. д.». Хотя в помещении холодно, в воздухе кипят страсти. Печка в углу давно прогорела; при каждом слове у выступающих изо рта вырывается пар, словно дымок от выстрела. Пустая, без мебели, комната забита людьми; в большинстве своем это изможденные, чахоточного вида, с усами, во влажной одежде разъяренные мужчины, от которых несет кислым запахом пота и революционным пылом. Есть также несколько женщин: на них модные шляпки и вычурные очки, но, все равно, выглядят они мужеподобными. После каждого выступления толстый коротышка, вскочив, выражает свое одобрение оратору аплодисментами и криками «браво!», словно на спектакле в опере. Вряд ли кто-либо удивился, если бы все присутствующие вдруг запели хором. Где были все эти люди, когда молодого Авербаха сбрасывали в яму? От осознания, что ему посчастливилось стать одним из немногих свидетелей погребения Лазаря, у Уильяма П. Миллера бегут мурашки по коже — а эти здесь ничего не знают ни про его смерть, ни про его жизнь. Что бы ни случилось, кто бы ни умер, им плевать, они не видят дальше собственного носа; их злоба мажет все вокруг одной черной краской, и о своем они готовы вопить на каждом углу. У всех ораторов одни и те же жалобы и претензии; в центре этого вавилонского столпотворения время от времени звучит имя Эммы Голдман. Миллер иногда отключается, но неизменно пробуждается с появлением на сцене нового кипящего энергией оратора. Вот и сейчас один из них, бросив шляпу на остывшую печку, воздел руки к потолку, отчего у него задрались рукава и видны оголенные запястья, и начал орать. Миллер отмечает про себя: руки тонкие, слабые — явно не занимается физическим трудом; правильный английский — все артикли на месте; речь хорошо поставлена — в отличие от типичных анархистов-недоумков. — Многие годы, — оратор потрясает кулаками у себя над головой, — многие годы они создавали иллюзию, что в этой стране не существует социальных проблем, что в нашей республике нет оснований для конфликтов между богатыми и бедными. На крики души, на стенания несчастных и угнетенных у них только один ответ: «В нашей стране все люди свободны и равноправны». Пустые разглагольствования о политической свободе служат интересам стоящих у власти негодяев. Тех же, кто рискует разоблачать этот фарс, тех, кто борется против социального и экономического рабства, наделяют клеймом закоренелых преступников. Миллер наклоняется к толстому недоростку, который, привстав на цыпочки и с трудом сохраняя равновесие, вытягивает коротенькие ручки для аплодисментов, и спрашивает у него: — Кто это? — Это Бен Райтман [11] — вскрикивает коротышка. — Необыкновенный человек. Правая рука Эммы Голдман. Миллер сжимает плечо коротышки. На него вдруг накатывает острое желание потрогать его яйцеобразную голову, его толстый животик, ощутить исходящие от него волны жара; этот человечек просто излучает энергию. Миллер гадает, где Гузик его откопал. — Товарищ Авербах стал жертвой тайных правителей нашей республики, — продолжает между тем Райтман, — этих жандармов и шерифов, обслуживающих господствующий класс. Движимый чистейшими побуждениями и надеждами, Лазарь Авербах сумел воспарить над нашей удушающей социальной действительностью. Повторю, движимый чистейшими побуждениями и надеждами, хотя его палачи и лживая пресса никогда этого не признают. Они из кожи вон лезут, чтобы выставить его убогой и подлой тварью; они стремятся убедить народ, будто только негодяи предрасположены к недовольству. Товарищ Авербах — невинная жертва, более того, он — мученик. «Если бы кто-нибудь сейчас пришел и сказал Райтману, что Лазарь Авербах стоит за дверью, живой и невредимый, его бы это нисколько не взволновало, — думает Уильям П. Миллер. — Он бы, как ни в чем не бывало, продолжал разглагольствовать о мученичестве Лазаря; в этом спектакле Лазарь принесет им больше пользы мертвый, нежели живой. Никому он здесь не нужен. И не только здесь». — Сколько еще таких мучеников должны отдать свои жизни, чтобы до нас наконец дошло: мы обязаны выступить против существующих порядков со всем праведным гневом, на который мы только способны! Правители республики мобилизуют свои разрушительные силы, пишут законы, которые превратят массы людей, миллионы граждан в преступников. Мы-то знаем, что законы должны защищать интересы народа, а не помогать государству удерживать власть. Законы, цель которых — оправдывать насилие, вредны и бесполезны, как и бумага, на которой они напечатаны; их место — в мусорной корзине. Миллер поднимается, шлепает коротышку по спине (тот в это время неистово хлопает своими похожими на плавники ладошками) и, попрощавшись с ним, уходит. Прошлым вечером Бен Райтман, верховный жрец анархии, наглядно показал суть своих слов и поступков. Его зажигательные речи выдают всю низость его преступных планов. «Вот про такое я люблю писать», — думает Уильям П. Миллер. Видно, что весь этот бред рожден в болезненно воспаленном мозгу-только дегенерат станет предсказывать мировую катастрофу, которая, как он надеется, уничтожит всех нас. «Вот про такое я не только люблю, но и отлично умею писать». * * * Я расплатился с Андрием и пожелал ему счастливого пути. Он высадил нас около гостиницы под названием «Бизнес-центр Буковина», после чего, исполнив свое назначение, покинул наше повествование. Фасад гостиницы был свежевыкрашен в жуткий розовый цвет; ступени, ведущие к входу, застланы красной ковровой дорожкой, грязной до безобразия. На нижней ступеньке свернулся калачиком облезлый пес; когда мы проходили мимо, он поднял голову и принюхался, но не сдвинулся ни на дюйм, похоже, ослеп от старости. Волоча за собой багаж, мы вскарабкались по лестнице на пятый этаж, где располагался наш номер. На каждом этаже сидела дежурная — упитанная тетка не первой свежести в синей рабочей робе — и провожала нас взглядом. Наша окликнула нас и подозвала к своему столу. На диване у нее за спиной восседали три скудно одетые барышни, одинаково скрестив ноги и демонстрируя оголенные ляжки. Они, не моргая, многозначительно смотрели на нас, казалось, еще секунда — и из их уст вылетит какое-нибудь пророчество, но вдруг одна из них, сидящая посередине, пухлогубая и большеглазая, подмигнув, произнесла по-английски: «Привет!» Она безошибочно определила, что мы американцы; впрочем, и нам не составило труда определить, что они проститутки. Дежурная заставила нас подписать какие-то бумажки, а затем выдала каждому по тощему рулону розовой туалетной бумаги, по всей вероятности в награду за успешное преодоление препятствий на пути, приведшем нас на пятый этаж. В номере воняло, и этот запах напомнил мне о том, как умирал мой дед: тогда тоже пахло смесью мочи, рвоты и старческой деменции. Я включил свет, и из центра комнаты, отмеченного темным пятном на ковре, во все стороны резво побежали тараканы. Залоснившиеся одеяла на кроватях, мятое застиранное постельное белье. В левом углу обнаружился крохотный телевизор; ослепительная белизна стен наводила на мысль, что перед нашим приходом их быстренько побелили, чтобы не было видно брызг крови. Рора отворил окно, из которого открывался вид — куда же еще! — на огромный мусорный контейнер, до краев забитый стеклянными бутылками. Я получил мимолетное удовлетворение, созерцая это блестящее изобилие. Мне всегда нравились полные мусорные баки: избавление от мусора подразумевало избавление от всего лишнего, одна только мысль об этом согревала душу. — Знаешь анекдот про маленького Муйо? — начал Рора. — Муйо спрашивает у матери, откуда берутся дети. Она ему говорит, что надо перед сном положить немножко сахару под ковер, и на следующее утро там появится ребенок. Мол, так она его самого и нашла. Маленький Муйо насыпает сахар под ковер. На следующее утро на этом месте он находит таракана и говорит ему: «Ну ты, сукин сын, не будь ты моим братом, я бы тебя придавил». Анекдот этот я слышал раньше; тогда он мне показался забавным. Я растянулся на кровати; Рора завладел телевизионным пультом: группа велосипедистов, взбирающихся вверх по склону холма; мужчина в сером костюме на фоне бескрайнего поля пшеницы, рассуждающий о будущем урожае; Мадонна танцует, извиваясь в объятиях партнерши — два шага вперед, один — назад; Дарт Вейдер, причитающий на церковнославянском; корреспондент Си-эн-эн Вольф Блитцер, по своему обыкновению, демонстративно озабоченный какими-то надвигающимися маловажными событиями; сердце, пульсирующее внутри вскрытой розово-красной грудной клетки; прилично одетый тип, вещающий что-то толпе, потрясая кулаками над головой; две шлюхи в лимузине: одна развалилась на заднем сиденье, широко раздвинув ноги, другая тянется губами к ее срамному месту; клубок из ног и велосипедов при столкновении на трассе. И я, сидящий в борделе на Буковине, за тысячи миль от своей привычной жизни. Лазарь некоторое время жил в Черновцах (тогда Czernowitz) — не считая Чикаго, это был первый город, где мы с ним встретились. О его жизни в тамошнем лагере беженцев нет никаких сведений; Czernowitz был лишь остановкой на пути из Кишинева в Чикаго. Для Лазаря — ничто, точка на карте, однако он не мог не запомнить этот город. Здесь он жил в бараке с другими евреями, бежавшими от кишиневских погромов в безопасную Австро-Венгерскую империю. Говорил с ними на русском и идише; с охраняющими лагерь австро-венгерскими солдатами — по-немецки. Вполне вероятно, что среди этих солдат были боснийцы; наверняка он восхищался их фесками, широкими лицами и яркими глазами. Именно так я себе это представлял. Иврит Лазарь практиковал в беседах с сионистами, которые собирались на нижней койке двухъярусной кровати в дальнем углу барака; там он впервые увидел Исидора, потом они встретились на собрании бундовцев, где оба подписали какую-то петицию, не особо вникая в ее содержание. На пару с Исидором он перелезал через забор и посещал казино и бордели, которых в приграничном городе было не счесть. Империя награждала своих солдат и офицеров, посылая их служить в Czernowitz, — город, славящийся распутными нравами, — перед тем как отправить в менее приятные места. Эйфория приграничной жизни; приподнятое настроение — не часто доводится пожить вдали от родного дома; никаких тебе обязательств; контрабандисты, беженцы, картежники, заговорщики и проститутки; нелегальные вылазки за границу и пьяные драки в пивнушках — это ли не Содом империи?! Здесь Лазарь впервые проиграл деньги в карты; здесь ему приснилось, что его выпороли погромщики в Кишиневе; здесь он впервые познал женщину; здесь в первый раз почувствовал себя изгнанником; здесь узнал, что человеческой природе свойственна как жестокость, так и безграничная широта. Позднее, в Чикаго, они с Исидором вспоминали Czernowitz с ностальгической нежностью; для Лазаря это было последнее место, где он еще мог рисовать в воображении восхитительные детали счастливого будущего: в каком доме они будут с Ольгой жить, какие книги он прочтет, какую найдет работу, с какими женщинами будет встречаться. Уже в Чикаго, перед тем как заснуть в промозглой комнате на Уошборн-авеню, Лазарь вспоминал высоких красивых австрийских офицеров, пьяных в стельку, с трудом державшихся на ногах, и шлюх, уворачивающихся от их объятий, чтобы ущипнуть его за щеку; вспоминал вкус сахарной ваты, продававшейся на променаде. Ему часто снилось, что все его родные и друзья собрались в одном месте, и этим местом всегда оказывался Czernowitz. Перед сном я тоже часто предавался воспоминаниям, вернее, старался не забыть. Прежде чем погрузиться в дремотную безмятежность, я вспоминал отдельные моменты; проигрывал в уме разговоры; восстанавливал в памяти цвета и запахи; думал о том, каким я был двадцать лет назад или прошлым утром. Размышлять перед сном о своем месте в мире вошло у меня в привычку, стало моей вечерней молитвой. Иногда я сильно увлекался, и тогда из реальных образов и событий рождались невероятные истории. Взять, к примеру, тот случай во Львове. Днем, выйдя из ванной, я обнаружил, что Рора успел уснуть, пока я там мучился, пытаясь помыться под еле капающей из душа водой. У Роры во сне было такое умиротворенное лицо, что он показался мне совсем другим, незнакомым, человеком. Вечером, уже засыпая, я вдруг вспомнил это его лицо, и тут же сама собой сочинялась история: в ней я проснулся в нашем гостиничном номере и обнаружил Рору мертвым. Пришлось вызывать администрацию и организовывать транспортировку тела из гостиницы и вообще из мира сего. Потом надо было позвонить его сестре, чтобы сообщить печальную новость; вот почему я стал копаться в его вещах и обнаружил поддельный австрийский паспорт на чужое имя и билет на самолет в Вену, датированный следующим днем. А когда позвонил по единственному телефонному номеру, обнаружившемуся среди его вещей, никто не ответил. Многие из этих историй плавно перетекали в сны, отчего повествование становилось совсем уж запутанным, а сам я превращался в растерянного персонажа, увязшего в этих вымышленных событиях. Единственным спасением было проснуться, и если я просыпался, то моментально сон забывал. Лишь иногда в памяти ни с того ни с сего всплывал, словно утопленник со дна озера, какой-нибудь эпизод. Однажды я, будто наяву, ощутил тяжесть школьного ранца на спине; в нем я тащил, как щенка, военного преступника Радована Караджича. Ритуал вечерних размышлений был бы неполным, если бы я не научился признавать свое поражение, не смирился с тем, что все запомнить не могу — остается довольствоваться небольшими фрагментами, по которым, как я прекрасно понимал, никогда не удастся восстановить целое. Сны помогали забывать; как хлыст, подгоняющий скачущих лошадей, они подгоняли быстро несущиеся дни; помогали избавиться от накопившегося за день хлама, чтобы назавтра — при условии, конечно, что это самое завтра наступит, — было куда складывать свежие впечатления. Ты умираешь, ты забываешь, ты просыпаешься уже совсем другим человеком. Будь я Богом, то невольно задумался бы, а не грех ли вообще что-либо помнить?! Грех, конечно, хранить в памяти все упоительные моменты, когда казалось, что тебе принадлежит весь мир. Но, как все греховное, это прекрасно: песчинки с пляжа в районе Оук-стрит на языке; озеро Мичиган, меняющее цвет от темно-синего до черного как смоль, стоит только тучке закрыть луну; запах Мэри, затаившийся в изгибе ее шеи. Снилось ли что-нибудь библейскому Лазарю, пока он лежал, погребенный в сырой пещере? Помнил ли он свою жизнь и свою смерть, все до мельчайших деталей? Помнил ли ранние утра в окружении сестер, свое пробуждение от солнечного луча, как улыбка скользнувшего по лицу, теплое козье молоко и яйца всмятку на завтрак? А после своего воскрешения, помнил ли он, как умер, или просто перешел в другой сон про другую жизнь, перебравшись в Массалию? Должен ли был он вычеркнуть из памяти свою прежнюю жизнь и начать все с нуля, как иммигрант? Я дремал недолго, а когда проснулся, от сна, естественно, ничего не осталось. Мы с Ророй отправились на прогулку. Ему нравилось снимать при свете предзакатного солнца, а мне нравилось наблюдать, как он снимает. К вечеру стало прохладнее; здания погружались в темноту; свет в окнах еще не зажегся. Побродив полчаса, мы наткнулись на кафе «Вена», точную копию львовского: тот же выбор кофе и пирожных, такие же худенькие официантки в черных платьицах и белых передничках. Мы расположились на открытой веранде и с небрежностью завсегдатаев венских кондитерских заказали по чашке кофе. В Сараеве тоже было свое кафе «Вена», внутри гостиницы «Европа»: обитые красным бархатом кресла, роспись в стиле модерн на потолке; официанты в галстуках-бабочках с аккуратными тонкими усиками. Десятилетиями это было место ежедневных встреч патриархов почтенных сараевских семей. Обслуга знала вкусы своих клиентов и почтительно исполняла все их желания. На чашечку кофе с куском торта «Захер» или стаканчик шнапса в кафе «Вена» можно было пригласить только будущую невесту; или, наоборот, она могла позвать тебя для знакомства с родителями, завсегдатаями этого заведения, что доказывало их «благородное» происхождение: не какие-нибудь выходцы из крестьян, а потомки семьи, владевшей половиной города еще во времена Османской империи. Кафе было уничтожено вместе с самой гостиницей в первые месяцы войны — два попадания ракетами, и всё; я оплакивал за океаном эту потерю. Рорин дедо — дедушка — тоже был постоянным посетителем кафе «Вена». Выпить там утром чашечку кофе стало для него своего рода ностальгическим ритуалом, ведь он провел в Вене молодость. Семья послала его учиться на архитектора, но он предпочел вкушать радости жизни вдали от родной Боснии, глухой имперской провинции, где газеты печатали рецензии на венские оперные премьеры и капельмейстеры одевались а-ля Малер, однако еще многие женщины закрывали лица чачваном, а родственники дружно мечтали женить тебя на троюродной сестре с кроличьими зубами, от которой ты старался держаться подальше, с тех пор как научился ходить. Девушки в Вене считали Рориного дедо с его мелодично-мягким произношением и вишневой феской ужасно экзотичным и привлекательным. Распущенные студентки с отделения изящных искусств, горя желанием все-все узнать про его сказочную родину, усаживались к дедо на колени и, как шаловливые котята, играли с его кудрями и кисточкой фески, а он тем временем писал нарочито жалобные письма домой, сетуя, что Вена его испугала и ошарашила, что он сплоховал и сильно ошибся в денежных расчетах и что без родительской помощи ему не выжить в дебрях имперской метрополии. Закончив письмо, он заказывал шнапс для студентки-художницы и ее подруг. «Он бы навсегда остался в Вене, — сказал Рора, — если бы одну из них не обрюхатил». Пришлось удрать в Сараево; вынужденно вернувшись в родной город, дедо запил от хандры, но вскоре женился и занялся семейным бизнесом; но тут грянула Первая мировая. Распад империи дедо пережил тяжело, словно смерть родного отца. До конца своих дней он регулярно посещал кафе «Вена»; персонал обращался к нему не иначе как «герр Халилбашич». У него была привычка в середине фразы вставлять немецкие слова — шнапс, швайн, майн готт, от которой он не отказался даже в последние годы, хотя и проводил все время за чтением Корана и молился по пять раз на дню. Дедо так и не смог примириться с гибелью империи, его, по собственному признанию, первой любовью. Любовь — вот что я испытывал к Мэри, когда она повезла меня в Вену отпраздновать вторую годовщину нашей свадьбы, всего за несколько недель до терактов в Нью-Йорке. Она зарезервировала дорогой отель с золотой лепниной на стенах и потолках, нашла в Гугле лучший ресторан в городе, купила мне новый костюм, а себе — красивое красное платье для торжественного ужина. После ужина мы, держась за руки, бродили по Вене; теплые руки, прохладный вечер, яркие фонари. Я рассказывал ей про свою семью, про империю, про то, как мои предки попали в Боснию; она это слышала раньше, но в тот момент мне казалось, что все вокруг подтверждает правдивость моих рассказов. Вот теперь Мэри должна поверить, что у меня была своя жизнь, а у моей семьи — своя история, и что наши жизни были неразрывно связаны с могучей и по-матерински заботливой — неважно, что ее уже не существует, — империей. Мы шли по главной улице города, не помню ее названия, где на каждом шагу были ультрасовременные магазины (не будь Мэри так увлечена моим рассказом, она наверняка бы ими заинтересовалась), как вдруг, словно по волшебству, услышали ангельский голос, исполняющий украинскую песню — ее любил петь мой дед. Певец, судя по всему, был обучен вокальному мастерству: он умело округлял губы и профессионально управлял дыханием; но он был слепой и держал перед собой длинный белый посох, будто какой-нибудь библейский персонаж. Рядом стоял небритый мужичок в грязнущем клетчатом свитере: он рыскал глазами по толпе, следя, чтобы ни одна монетка не исчезла из шляпы. Душераздирающе грустная песня называлась «Ридна маты моя». Мы с Мэри стояли и слушали, крепко сцепив руки, словно хотели слиться воедино, стать одной плотью. Мэри поцеловала меня в щеку и в шею, и я почувствовал присутствие всепроникающей любви: все вокруг было пронизано теплым чувством ко мне, Мэри не могла этого не заметить. На улицу влетел громадный, с тонированными окнами, «мерседес» — внедорожник и, резко затормозив, остановился перед верандой кафе. Первым вышел дюжий водитель в черных очках, с осиной талией, накаченными ручищами, смахивающими на ноги страуса, и угрожающе раздвоенным подбородком. Он открыл заднюю дверь: оттуда показались небольшого размера кожаные туфли, затем короткие ноги в белых джинсах и крепко сбитый торс олимпийского борца. На поясе у этого типа висела кожаная сумка с мобильником, напоминающая кобуру с маузером на боку у советских комиссаров. Он плюхнулся на стул, вытащил телефон и швырнул его на столик, словно собираясь приступить к допросу, а потом застыл в излюбленной позе славянских мужчин: одна рука лежит на бедре, почти в паху, другая свисает с края стола, готовая к удару. Окинув взглядом посетителей, он позвал официантку; та мигом явилась на зов. Он отрывисто что-то заказал и тут же уткнулся в мобильный; по телефону говорил короткими резкими фразами, всем своим видом давая понять, что время-деньги и ему, такому крутому бизнесмену, если кто-то еще не понял, не пристало тратить его впустую. Водила облокотился на машину и закурил. Все вокруг заметно оживились, если не сказать возбудились, от возможности увидеть, как заключаются криминальные сделки; откровенно глазеть народ побаивался, но и пропускать такое зрелище не хотелось. Бизнесмен стал центром всеобщего внимания; тупой бодигард, его ангел-хранитель, воплотился в образ стража границ владений босса. Я то и дело поглядывал в его сторону, желая запечатлеть в памяти грозно насупленные брови над крохотными глазками, злобно и презрительно раздувающиеся ноздри, волосатые руки, широко расставленные ноги, которые он, похоже, сдвинуть не мог — ему мешали или висящий на поясе ствол, или восставший член, а может, и то, и другое. Рора невозмутимо пил кофе и курил, не убирая «Canon» с колен, словно не существовало никакого бизнесмена, по-русски отдающего начальственные распоряжения в трубку, и не было рядом облокотившегося на машину бдительного головореза. — До чего же гангстеры, — начал Рора, — повсюду одинаковые: та же самодовольная ухмылка, тот же мобильник, тот же громила-охранник… В Сараеве перед войной жил один такой, звали его Псето. Занимался рэкетом. У него была команда, в том числе несколько полицейских; они выбивали деньги из владельцев торговых точек, если кто-то отказывался платить за «крышу». Сам он держал ювелирный, чтобы отмывать деньги; иногда нацеплял на себя чуть ли не весь ассортимент. Идет себе, бывало, весь в золоте и бриллиантах, по Ферхаджа [12] вальяжной походочкой сараевского бандюка, а народ уважительно уступает ему дорогу. (Я так и вижу, как Псето поводит плечами и крутит головой, выпячивая губы, показывая, кто в городе хозяин.) Если заходил в бар, хозяин обязан был выставить всем бесплатную выпивку, будто пожаловал сам король. Местом для своего штаба Псето выбрал кафе «Дюл-башта» (я прекрасно помню, где оно находится); владелец был на седьмом небе — такого покровителя еще поискать! — да только клиенты, кроме Псето и его людей, перестали там бывать. Псето выдрессировал хозяина: тот приносил ему кофе по-турецки каждые полчаса, ни минутой раньше, ни минутой позже; так он и сидел целый день и пил кофе. Как-то раз заставил провинившегося полицейского отсосать ему. В другой раз, когда какой-то наивный журналист написал о сговоре между полицией и Псето, тот послал за ним своих головорезов: они притащили беднягу и привязали к дереву перед кафе. Псето приставил ему пистолет к виску и приказал гавкать; несчастный прогавкал целый день, ему бросали остатки пиццы и заставляли приносить палку. Однажды, перед самой войной, Рэмбо пришел к Псето, вытащил ствол и застрелил его без предупреждения; Псето так и не успел допить очередную чашку кофе. Он умирал, а кофе капал у него изо рта; Рэмбо сел за соседний столик и заказал себе двойной эспрессо, слегка разбавленный молоком. В нашем убогом гостиничном номере Рорина история никак не шла у меня из головы. Заснуть (после нескольких галлонов выпитого кофе!), чтобы превратить эту историю в сон, я не мог. Рора, естественно, спал как младенец — ни кофе, ни сны- воспоминания ему не мешали. Я попереключал каналы: посмотрел недолгое время порнушку — языки и члены крупным планом, затем передачу по Си-эн-эн про очередного террориста-смертника в Багдаде и закончил мировым чемпионатом по покеру. Признаться, меня возбудил бездушный оральный секс по телевизору почти так же, как описанный Ророй чудовищный мир, где беззаконно правит триумвират насилия, инстинкта выживания и алчности. Рора бывал в этом мире, возможно даже чувствовал себя там своим, и, стало быть, я тоже был оттуда недалеко. Вот где, вероятно, поистине свободная земля. Там я мог бы жить, как захочется: не надо жениться, я никому ничего не должен, могу тратить Сюзин грант, уйму разных грантов на свои удовольствия. Там можно забыть про данные обещания и взятые на себя обязательства: мне ведь будет все равно, кем я был, а стать я могу, по своему выбору, кем угодно. И делать все, что мне вздумается. Короче, жить ради себя любимого. И тут к нашему порогу прибыл вестник из этого самого мира: услышав робкий стук, я встал и наполовину приоткрыл дверь, спрятав за створкой эрекцию. На пороге стояла миловидная проститутка. У нее были красивые глаза и неестественно-длинные ресницы, высоченные каблуки и глубокое декольте. Призывно выпятив пышный бюст, она потянула вниз кофточку, отчего оголились грушеобразные груди с набухшими сосками, и сказала по-английски: «Любовь». У меня мелькнула мысль: «Вот тебе, пожалуйста, а почему бы и нет?» — но после минутного колебания я отрицательно помотал головой и захлопнул дверь. Я еще не созрел для того, чтобы получать от жизни удовольствия за счет других — и уж во всяком случае не за счет Мэри, не за счет этой несчастной шлюхи, которой, скорее всего, здорово достанется от сутенера за то, что упустила ниспосланного Богом американца. Не поймите меня неправильно, ничто человеческое мне не чуждо. Но каждый раз, оказавшись перед выбором — предаться плотским утехам или сохранять непоколебимыми нравственные устои, — я в нерешительности застывал на моральном распутье, отказывая себе как в первом, так и во втором. Именно по этой причине (в чем я никогда не признаюсь ни Мэри, ни другой живой душе) я ощущал острую необходимость написать книгу про Лазаря. Книга помогла бы мне стать иным человеком, способным разрешить моральную дилемму и выбрать один из двух возможных путей: или заработать себе право на сексуальные утехи (и деньги, поскольку это удовольствие не из дешевых), или приобрести пропуск в стан праведников, подвергнув себя изнурительному процессу самокритики и самореализации. Меня бросало из одной крайности в другую, Мэри тому свидетель; с высоты своей стерильной американской порядочности она наблюдала за моими мучениями. Ей хотелось, чтобы я, избавившись от своих комплексов, бодро поднимался по лестнице, ведущей к нравственным высотам, но каждый раз я спотыкался на очередной скользкой ступеньке. Моя жена проявляла ангельское терпение и не требовала показывать ей мои сочинения, не злилась, что я отказываюсь с раннего утра заниматься поисками приличной работы. Обнаружив в моем компьютере куки с различных порносайтов, она, естественно, негодовала, но и мысли не допускала, что я бегаю на сторону или — в качестве эксперимента — заведу себе постоянную любовницу. Мэри спокойно относилась к моему отвращению к религии, точно так же, как ее не волновало мое безразличие к детям и украшающим дом безделушкам. Зато всерьез ее беспокоила моя неспособность понять, что цель нашего брака — создание гармоничного союза, в идеале приводящего к единению душ, а не только тел. На этом поприще я, прямо скажем, не надрывался (даже, признаться, прибавлял в весе), но Мэри проявляла чудеса стойкости и терпения. Честное слово, я хотел быть идеальным мужем и я любил свою жену, которая ради семейного счастья трудилась не покладая рук, но вместе с тем не переставал думать о возможностях, существующих за рамками брака. Вот если б можно было отказаться от стремления к совершенству и переключиться на простые человеческие радости… Однажды Лазарь и Исидор отправились в бордель: мать прислала Лазарю немного денег, а Исидор убедил друга потратить их на потерю невинности. Они пошли в заведение мадам Мадонской; хозяйка ущипнула их за щеки; оба залились краской, а девочки захихикали. Исидор выбрал самую пышнотелую, и они ушли на второй этаж, бросив Лазаря в окружении щебечущей стайки шлюх, пока, наконец, одна из них не взяла его за руку и не повела к себе. Лазарь онемел от страха, в горле у него пересохло. Девушка сказала, что ее зовут Лола; у нее была крохотная полуслепая собачонка, которая при виде Лазаря зашлась в истерическом лае. Пока Лазарь раздевался, собачонка обнюхала его ноги; он расплакался. Я выключил телевизор и прислушался к Рориному дыханию — в голове возник образ бьющихся о берег волн. На улице разговаривали и хихикали мужчина и женщина; кажется, они на что-то наступили. Залаяла, а затем завизжала собака; послышался звон и треск стекла. Рора даже не шелохнулся; женский голос задрожал от радости. Собака то выла, то визжала, то гавкала — и все это под громкий хруст бьющегося стекла; псина жалобно лаяла еще довольно долго, но постепенно затихла, только иногда тихонько скулила. Парочка закинула несчастное животное в мусорный бак со стеклянными бутылками и, похоже, еще постояла рядом, наблюдая, как собака там вертится, калеча себя острыми осколками, из последних сил стараясь выбраться из бака. * * * Красное знамя анархии было заклеймено позором в прозвучавших вчера по всему Чикаго проповедях. Возмущенные покушением, совершенным русским евреем-террористом на главу полиции Шиппи, служители веры, представители различных конфессий, осудили условия, которые привели к опасному росту анархистских настроений. В числе причин были, в частности, названы: российский царь, непозволительно мягкое иммиграционное законодательство, чудовищное невежество иммигрантов низших сословий, их врожденная леность и умственная отсталость, столь часто встречающаяся в странах, откуда они прибыли, вкупе с пагубным влиянием алкоголя, азартных игр и идеологии атеизма. Раввин синагоги на пересечении Индиана-авеню и Тридцать третьей улицы, Тобиас Клопшток, яростно обрушился на анархизм и осудил нечестивое поведение его сторонников. «Дух анархии разрушителен, он подрывает целостность нашего государства, — заявил раввин Клопшток перед многочисленной еврейской общиной. — Стоит ли удивляться, что глава полиции Шиппи, один из самых ярых противников анархистского голема, стал мишенью анархистов. Мы знаем: пришло время их остановить, чтобы Америка, страна свободы и независимости, не скатилась в пучину безбожия и беззакония. Мы, евреи, граждане этой свободной страны, должны присоединиться к братьям-христианам, дабы всем вместе противостоять распространению вредных революционных учений на американской земле». Отец Джордж Филд с амвона собора Святого Воскресения с горечью говорил о варварском невежестве недавно прибывших иммигрантов: «Очутившись на этих берегах, многие из них попадают в дьявольскую западню анархизма, из которой им самостоятельно не выбраться. Души тех, кто отталкивает руку Господню и отвергает помощь Америки, будут загублены, если только мы не спасем их своей суровой христианской любовью. Давайте же помолимся о душе Лазаря Авербаха в надежде, что он воскреснет во Христе, как когда-то воскрес его тезка». Уже почти полдень, когда Ольга, прихрамывая, подходит к дверям Главного полицейского управления Чикаго. Стоящие у входа полицейские усмехаются и отпускают сальные шуточки в ее адрес: посмотрите, мол, на эту грязную потаскуху, потеряла каблук, раззява. Ольга заявляет старшему сержанту Маллигану, что желает поговорить с первым помощником Шутлером. Сержант разражается смехом и спрашивает: «И кто же ты такая, детка?» Уильям П. Миллер, который болтается в управлении в расчете на получение сенсационной информации, мигом замечает, что она в ужасном состоянии; семитские черты лица искажены беспредельным страданием, оливкового цвета кожа посерела от горя — когда-нибудь ее народ сложит про нее песни. Миллер шепчет что-то Маллигану на ухо, тот качает большой квадратной головой, морщит криво сросшийся сломанный нос. Ольга настаивает на своем — ей необходимо увидеться с Шутлером, а Миллер уже открывает блокнот и привычным жестом, как расческу, вытаскивает из внутреннего кармана вечное перо. Ольга Авербах — упрямая страдающая еврейка, персонаж трагедии — наверняка кладезь прелюбопытных историй. С чарующей улыбкой он вызывается отвести ее в кабинет Шутлера, но она даже на него не смотрит. «Не помешало бы вам помыться, мэм, — шипит ей в спину Маллиган. — От вас разит дерьмом». Прошлой ночью тяжелая неотступная тишина в городе, напоминая об ее одиночестве, не давала Ольге уснуть. У Лазаря щека была холоднее мрамора, волосы — сухие, как прошлогодняя трава. Полицьянт что-то пробормотал во сне, когда она посреди ночи пошла в сортир, спрятав под платьем полотенце, свою фиолетовую бархатную юбку и вязаный шарф. Он так и не проснулся, когда она вернулась в дом. Даже когда Исидор, пропахший фекалиями, закутанный в женскую одежду, прошмыгнул мимо, прикрывая лицо шарфом, очнулся, только чтобы пробурчать что-то про вонючих иммигрантов; спросонья он ничего не разглядел. Это была ее идея — отправиться к Шутлеру; иначе полицьянты пришли бы за ней и обнаружили Исидора, скрючившегося у нее в шкафу за саквояжем и мешком с тряпьем. «А что, стоит попрактиковаться, — заявил Исидор, — пригодится на будущее, когда ты будешь замужем, а я стану твоим любовником». По пути в полицейское управление Ольга представляла Фицев, с радостным рвением его избивающих, — так они избивали Любеля, который теперь с переломанными ребрами задыхается и хрипит, не в силах встать с постели. Отлупить Исидора не мешало бы, да только он этого не переживет; не все кости срастаются. Первый помощник Шутлер ползает под столом, судя по всему, ищет запонку или выпавшую из кармана монетку. Ольга наблюдает за его вихляющейся задницей; наконец он поднимается с колен, медленно, по-змеиному распрямляясь. И нависает над Ольгой, одергивая задравшиеся рукава; она старается стоять прямо, не клонясь на ту сторону, где нет каблука. «Вы пришли, чтобы сделать признание, мисс Авербах? Рассказать про преступления вашего брата? А может, донести на его сообщников-анархистов? Или хотите нам сообщить, где прячется Марон?» Ольга Авербах с вызовом смотрит на первого помощника Шутлера, — напишет потом Уильям П. Миллер. — Она в своем зловонном испачканном платье, он — в тщательно пригнанном по фигуре костюме; в ее глазах горит огонь степной дикарки, его широкие могучие плечи — само олицетворение закона и порядка. Это была схватка железных характеров: мужское начало против женского; американец против еврейки; цивилизация против анархизма. Исстрадавшаяся молодая женщина решительно потребовала вернуть ей тело брата, чтобы предать его земле в соответствии с древними еврейскими обычаями. Выкрикивая грязные слова в лицо первому помощнику Шутлеру, стойко переносившему ее нападки, она угрожала ему местью евреев всего мира и предрекала наступление конца света. Со звериной яростью во взоре, она обещала ему долгие годы всеобъемлющего террора, десятилетия разгула анархии, которая уничтожит наши свободы и все, что нам дорого. Но первый помощник Шутлер не дрогнул. Глядя ей прямо в глаза, он сказал: «Мисс Авербах, моя обязанность — поддерживать закон и порядок, и я сделаю все возможное и невозможное, чтобы выполнить свой долг. Не будем трогать вашего брата, пусть покоится в мире, а в городе наконец воцарится спокойствие». После этих слов уязвленная еврейка в бешеной ярости выбежала из кабинета, изрыгая проклятия, достойные разве что обитателей ада. У выхода полицейский с лихо закрученными усами хлопает пробегающую мимо Ольгу по заду, и она буквально вылетает на улицу. Миллер не спускает с нее глаз; он не смеется, хотя полицейский и ткнул его в бок, приглашая повеселиться вместе с ним, — подобно сестре библейского Лазаря, Ольга готова на все, чтобы спасти брата. Она бесцельно бредет по тротуару, то переходит улицу, то возвращается назад. Запутавшись в лабиринте из клеток с цыплятами и кроликами, ступает с тротуара на проезжую часть — прямо под копыта пегому мерину, впряженному в тележку, полную медных кастрюль с длинными ручками; от тряски они с истерическим звяканьем бьются друг об дружку. Мерин смотрит Ольге в глаза — у него смешные ресницы — и кивает ей головой, будто здоровается. Ольга возвращается на тротуар и замирает перед витриной кондитерского магазина, уставившись невидящими глазами на сладкое изобилие: россыпь конфет всех цветов — розовых, синих, лакричных, горы сахарной ваты. Дворняжка — калека на трех ногах — подбегает к Ольге, как к своей знакомой, и ее обнюхивает. На углу надрывается продавец газет: «Вашингтон готов предпринять первые шаги по очистке нации от врагов, посягающих на благополучие государства и частных граждан!» Дорогая мамочка, когда ты получишь это письмо, мы с Лазарем будем ждать тебя в раю. Покупатель в магазине забирает сдачу, а мужчина за прилавком через окно так и сверлит Ольгу взглядом, словно давая понять, что она тут нежеланный гость. Прохожие задевают ее, она чувствует сквозь одежду прикосновения чужих тел. Вдруг чья-то рука опускается ей на плечо, и мужской голос за спиной спрашивает: «Хочется сладкого?» Не отвечая, Ольга спешит уйти; во рту у нее горечь, хорошо, что со вчерашнего дня она и крошки не съела, не то бы ее вырвало. — Я ваш друг, — догоняет ее незнакомец. — Я хотел представиться еще в полиции… — У него низкий голос и иностранный акцент. Ольга, прихрамывая, ускоряет шаг и толкает бедром корзину со свежей рыбой; у рыбин выпуклые кукольные глаза. — Я сожалею о смерти вашего брата, — не отстает незнакомец. — Есть очень много людей, которые… уфф, — он запыхался, ему трудно быстро идти, — которые считают, что еще далеко не все известно про обстоятельства его смерти. — Ольга замедляет шаг, но не поворачивается. А вдруг, это очередная уловка со стороны полиции? Второй каблук тоже вот-вот оторвется, она чувствует, как он качается. Незнакомец не отстает; откашлявшись (кашель глухой, надрывный), говорит: — В этом городе есть люди, которые опасаются погромов. Ольга оборачивается. На голове у незнакомца котелок, на бледном лице чахоточный румянец; белизна воротничка свидетельствует о респектабельности владельца. Он переходит на идиш: — Меня зовут Герман Таубе. Очень рад с вами познакомиться. — Что вам от меня надо? — спрашивает Ольга по-английски. — Нам надо поговорить, — продолжает он на идише. — Давайте-ка найдем место поуютнее. Таубе молча предлагает ей взять его под руку, но Ольга продолжает идти чуть поодаль. И все же вслед за ним садится в трамвай; он за нее платит. Они пробираются вглубь вагона, Таубе, обернувшись, улыбается сыщику, который, неотступно за ними следуя, успел вскочить на подножку трамвая. Ольга видела этого сыщика в полицейском участке и узнала по фуражке, которая ему великовата и почти съезжает на глаза. Он и не пытается казаться незаметным, только старательно смотрит поверх их голов. В трамвае толчея, кто-то напирает на Таубе, он невольно прижимается к Ольге, но тут же отодвигается, слегка ей поклонившись. Любопытно, а каблуками он тоже прищелкнул? С морщинистой шеи стоящей рядом матроны — пальцы в белых перчатках унизаны кольцами — на Ольгу и Таубе уставились стеклянные глазки рыжей лисы. Как здесь очутилась такая дама? Она похожа на вдову. На задней площадке разгорается ссора, похоже, ругаются по-итальянски, передние пассажиры поворачивают головы, вытягивают шеи — с любопытством и осуждением. Видя, что ее спутника не смущает присутствие сыщика, Ольга немного успокаивается, но ничего не говорит; так они и едут в молчании. Ей даже это нравится: не знать, что будет дальше, — пожалуй, это верный признак того, что она начинает терять рассудок. Таубе помогает ей выйти из трамвая, на этот раз она опирается на его руку, однако «спасибо» не говорит. Они торопливо шагают по обсаженной деревьями улице, мимо солидных домов, вдоль чугунных оград с пиками и затейливыми завитками, полицейский — за ними, в некотором отдалении. Они входят через заднюю дверь, по-видимому, в таверну; сыщик приостанавливается у главного входа; там сгрудились и курят бродяги и попрошайки — головы ушли в плечи, воротники подняты, шапки нахлобучены до бровей. Сыщик протискивается сквозь толпу, войдя внутрь, подходит к бару и заказывает кружку пива. Над огромным зеркалом на стене — голова кабана со стеклянными глазами. Тучная голубоглазая женщина, прижимая к груди папку с бумагами, шепчет что-то Таубе по-немецки. В коридоре воняет пропитанными пивом опилками и подгоревшей кислой капустой. Ольга следует за Таубе по темному лабиринту мимо каких-то кабинетов, женщина идет за ней. В приоткрытую дверь Ольга видит ступеньки, ведущие в подвал; оттуда доносится шум передвигаемых по полу тяжелых предметов, Таубе поспешно захлопывает дверь. Вслед за Таубе Ольга, хромая, взбирается по крутой лестнице; за ее спутником тянется запах воска и фиалок. У нее ноет бедро, она то и дело останавливается. «Если ты когда-нибудь задашься вопросом 'как я сюда попала?' — это значит, что ты живешь полной жизнью», — сказал как-то Исидор. Глупец, что он понимает в жизни. Судя по обстановке в кабинете Таубе, он — адвокат: толстые, в кожаном переплете своды законов на книжных полках; чернильница и перо на чистом рабочем столе. Таубе приглашает Ольгу сесть, сам моет руки в небольшом тазике, затем медленно опускается в кресло за столом — на столе лежит номер «Чикаго трибюн», — поворачивает газету на сто восемьдесят градусов и пододвигает к Ольге. У него уверенные, рассчитанные движения, как будто он заранее все отрепетировал и теперь лишь играет заученную роль. В голове у Ольги сумбур от всех событий сегодняшнего дня, вдобавок бессонная ночь дает о себе знать ломотой в пояснице. Смерть Лазаря, первый помощник Шутлер, хам полицъянт, измазанный дерьмом Исидор у нее в шкафу — все это кажется нереальным, в особенности здесь, в опрятном кабинете с гвоздикой в изящной вазочке на шкафчике и дипломом Венского университета в рамочке на стене; на картотечном ящике, будто прикорнувшая собака, лежит на боку курительная трубка; в оконное стекло в поисках выхода бьется жужжа сонная муха. На первой странице «Трибюн» фотография Лазаря в профиль, глаза закрыты, на впалых щеках и под глазами темные тени. «Тип анархиста» — так озаглавлена передовая статья. На фотографии вокруг лица брата разбросаны какие-то цифры, а внизу — пояснения к ним: 1. низкий лоб; 2. большой рот; 3. скошенный подбородок; 4. широкие скулы; 5. большие обезьяньи уши. Ольга, не веря своим глазам, судорожно вздыхает; Таубе молниеносным движением фокусника выхватывает из внутреннего кармана белый носовой платок и протягивает его Ольге. Она сначала отказывается, но Таубе безмолвно настаивает, и она берет платок. Таубе листает газету, пока Ольга вытирает нос. «Анархистские паразиты, наводнившие Чикаго и страну в целом, должны быть уничтожены все до единого, — читает Таубе с заметным немецким акцентом. — Для достижения этой цели следует использовать любые средства, находящиеся в распоряжении властей; для борьбы с этой заразой нужно призвать на помощь всех законопослушных граждан нашего города. Подстрекатели будут отданы под суд. Неблагонадежные иностранцы будут высланы из страны. Уличные собрания недовольных будут строго запрещены. Городские власти будут решительно пресекать всякие противозаконные действия. Пощады ждать не стоит». Ольга не все понимает из услышанного, но улавливает возбуждение в ровном голосе Таубе. Он переворачивает страницы, пробегает их глазами, пока не находит то, что искал. В морге она гладила подбородок Лазаря, осторожно прикоснулась к ране, черной, как родимое пятно. От его лба пахло формалином. «За последние двадцать лет методы анархистов ощутимым образом изменились. В годы, предшествовавшие печально известным событиям на Сенном рынке, анархисты призывали к насилию против правящего класса, а затем их агрессия распространилась на все общество. Возглавляли движение выходцы из Англии и Германии. Но теперь на передний план вышли другие элементы, в основном итальянцы и русские евреи. Их главари-дегенеративные личности уголовного склада, но методы их более опасны. Они выступают за убийство конкретных лиц. Они верят в нигилистические идеи, пропагандирующие самоубийства и покушения». — Зачем вы мне это читаете, герр Таубе? Что я, по-вашему, должна понять? Чего вы добиваетесь? Таубе вскидывает подбородок, понижает голос; теперь он говорит на венском немецком — чистом, никаких следов идиша: — Я оплакиваю смерть вашего брата вместе с вами, фрейлейн Авербах. Я привык думать, что, теряя одного еврея, мы теряем целый мир. Я скорблю о вашей потере не только как еврей, но и как человек, верящий в торжество справедливых законов. Ольга вдруг ощущает исходящий от ее тела запах — сколько она ни отмывалась прошлой ночью, от нее до сих пор разит дерьмом. — В нашем городе, фрейлейн Авербах, есть люди, занимающие солидное положение в обществе; их чрезвычайно тревожит нынешняя напряженная обстановка — ведь она легко может привести к бесконтрольному насилию. Такое развитие событий поставит под угрозу все, над чем эти люди трудились долгие годы, и, скорее всего, закроет светлые перспективы их менее удачливым собратьям. Из-за своего семитского происхождения они чувствуют себя чужими в собственных кругах и поэтому не хотят афишировать общие с анархистами национальные корни. В то же время им далеко не безразличны страдания бедных и невиновных. Ольга энергично сморкается в носовой платок, словно наказывая его владельца за нежелание говорить прямо. Нам всем понятно, к чему идет дело. В России национальность — пожизненное клеймо; в Америке таким клеймом может стать анархизм. Многие из нас, кому повезло избежать погромов и уехать в Соединенные Штаты, знают, что все начинается с газетных передовиц, а заканчивается убийствами. Среди американцев у нас есть друзья, заинтересованные в непредвзятом освещении жизни евреев, но есть и немало патриотов, которые не видят разницы между честными, лояльными гражданами и подлыми анархистами. Несчастье, произошедшее с вашим братом, похоже, только запутало доброжелательных американцев. Нам теперь предстоит заниматься поисками истины и разбираться с последствиями случившегося, а он, увы, мертв, и помочь никак не сумеет. — Кто вы, герр Таубе? Он — воплощенное здравомыслие и убедительность; видно, поднаторел в деловых переговорах. — Я — адвокат, представляющий интересы обеспокоенных граждан, фрейлейн Авербах, — продолжает он на своем безупречном немецком. — Мы выяснили, что полиция разыскивает некоего Исидора Марона. Он широко известен среди красных как ярый приверженец гнусных идей Эммы Голдман. Очень похоже, что именно он — виновник вашего несчастья, что это он приобщил вашего брата к лживому учению Голдман, он затуманил ему мозги анархистскими бреднями. Все только бы выиграли, если бы именно он понес наказание за свои слова и поступки. — Понятия не имею, чем я могу вам помочь, — отвечает Ольга. Она продолжает говорить на идише; Таубе, кажется, не замечает звучащую в ее голосе злобу. — У полиции сложилось впечатление, что вы с Мароном — больше чем просто знакомые. Им необходимо с ним побеседовать. Вероятно, он может подтвердить, что смерть вашего брата — результат недоразумения. Но пока полиция не поговорит с Мароном, имя брата останется опороченным. — Я не знаю, где Марон. Я не настолько близко с ним знакома. Ольга судорожно комкает носовой платок, но, заметив, что Таубе пристально смотрит ей на руки, разжимает пальцы. Врать она не умеет, особенно это трудно сейчас, когда ей прямо предложено выдать Исидора, и это кажется не таким уж неразумным и даже соблазнительным. Нет, стоп, пора кончать. Она разглаживает платок на коленях, затем, аккуратно сложив, вытирает им щеки, словно давая понять, что плакать больше не собирается. — Они убили Лазаря, — говорит она. — И кто, по-вашему, в этом виноват? Он сам? Исидор? Эмма Голдман? У властей не хватило совести сказать мне, как на самом деле все произошло. Что вам от меня нужно? — Ольга — вы позволите так себя называть? — вы, конечно, хотите похоронить брата по нашим древним обычаям. Я читал протокол вскрытия. Лазаря изрешетили пулями. Мне не хочется вас еще больше расстраивать, но умирал он в мучениях. Необходимо принять меры, иначе он не обретет покоя. И мы вместе с ним. — Кто это «мы»? — Ольга, попытайтесь понять. На сегодняшний день полиция готова поверить, что покушение на Шиппи и нарушение законов этой страны были совершены разъяренными выродками. Властям намного проще отстаивать свободу, когда у них есть подходящий жупел, а анархисты рады, если не сказать счастливы, исполнять эту роль. Но как только терпению властей придет конец, они быстро убедят сами себя, а заодно и многих других, что все евреи, вне зависимости от их патриотизма и лояльности, являются врагами. Не мне вам рассказывать, к чему это приведет. Вы пережили кишиневские погромы. — Я не знаю, кто вы и чем занимаетесь. Я не знаю, чьи интересы вы представляете. У меня нет оснований вам доверять. — Я действую от лица группы достопочтимых граждан, которые готовы вам помочь. По двум причинам: во-первых, из чувства национальной солидарности, во-вторых, ради защиты собственных интересов. Уверяю вас, такое сочетание мотивов как нельзя лучше свидетельствует об искренности их намерений. — Я хочу только одного: подобающим образом похоронить брата. — Этого все хотят, не сомневайтесь. — Не думаю, что могу быть вам полезна, — отвечает Ольга по-немецки тихим усталым голосом. — Я понимаю, на вас столько навалилось… Пожалуй, вам понадобится некоторое время, чтобы все это осмыслить. Но учтите, времени-то у нас как раз нет. Ходят слухи, что в город вот-вот нагрянет сама Голдман, и тогда такое может начаться… Нам нельзя медлить, иначе ваш несчастный брат усилиями смутьянов превратится в мученика, пострадавшего за дело анархизма. Он протягивает ей визитку и аккуратно заворачивает в газету с фотографией Лазаря стопку новеньких хрустящих долларовых купюр. Догадался: у Ольги нет с собой сумочки. Она кладет на стол его носовой платок, разворачивает газету и выбрасывает из нее деньги. — Поймите, в такое непростое время каждый из нас обязан исполнять свой гражданский долг, — продолжает Таубе. — Имейте в виду, фрейлейн Авербах, мы всегда в вашем распоряжении. Надеюсь скоро вас услышать; не стесняйтесь, звоните в любое время, хоть сегодня, хоть завтра. Естественно, все расходы мы возьмем на себя. Она уходит не попрощавшись, с газетой в руке. Проходит через зал и выходит на улицу; завидев ее, молодой сыщик залпом допивает пиво и соскакивает с высокого стула. Ольга ковыляет мимо бродяг, толпящихся у входа; те молча провожают ее взглядом, но, как только вслед за Ольгой выбегает сыщик, один из них в сердцах бросает окурок себе под ноги и с силой втаптывает его в землю. В трамвае какой-то мужчина — в очках с толстыми стеклами, кудрявые волосы спрятаны под кепку — уступает ей место. У Ольги все плывет перед глазами, очки такие грязные, что через них почти ничего не видно. Она снимает их и протирает подолом платья. Сыщик протискивается к ней и застывает рядом: ее лицо на уровне его паха. Он, должно быть, успел позвонить в управление и сообщить начальству про ее разъезды; если бы они обнаружили Исидора, то ее уже бы арестовали. Ольге нестерпимо хочется посмотреть на фотографию брата, но газета лежит у нее на коленях передовицей вниз. Он был такой чудесный, такой красивый молодой человек. На последней странице она читает, что глава полиции Бирмингема, штат Алабама, получил по почте письмо следующего содержания: «Начальник Бодехер, мы вас давать одна неделя чтоб уйти с работа. А то натыкаться на нож если нас не слушать». Сегодня были арестованы несколько иностранцев. Глава полиции Бодехер заявляет, что он это дело так не оставит. «Весь мир сошел с ума, и я вместе с ним». Ольга, съежившись от боли и усталости, крепко сжимает в руке свернутую трубкой газету как рукоятку ножа. Дорогая мамочка, па похоронах Лазаря было очень красиво. Ребе говорил, каким он был добрым; собрались сотни его друзей, они принесли гору цветов. Рядом с Ольгой сидит знакомая матрона с лисой на шее; можно подумать, коротает свои вдовьи годы в трамвае. Лисьи глазки опять уставились на Ольгу, вдова клюет носом, сплетя на животе пальцы в перчатках. На долю секунды Ольге кажется, что Таубе со своим офисом ей приснился. В Гранд-Рапидс, — читает она, — штат Мичиган, сегодня утром скоропостижно скончался окружной судья Альфред Уолкот; смерть наступила через пять минут после апоплексического удара. Его супруга, глубоко верующая особа, исповедующая учение Христианской науки, настаивает, что он жив. Три независимых врача подтвердили факт его кончины, но она считает, что они заблуждаются. «Мои силы на исходе, жизнь подходит к концу, — думает Ольга. — Что же мне делать? Что делать, если жизнь закончилась?» * * * Лазарь обычно работал в углу около окна, рядом с Грэгом Хеллером; весь день укладывал яйца в коробки, не проронив ни слова. Работал быстро, без перерыва, так что Хеллер часто советовал ему сбавить скорость. Только ближе к концу рабочего дня начинал иногда что-то бормотать на своем не очень хорошем английском, вставляя непонятные иностранные слова. Хеллер сказал, что Лазарь и не заикался об анархизме за исключением одного-единственного случая, когда в Чикаго должна была выступить с речью Эмма Голдман, королева анархистов. Лазарь попробовал уговорить Хеллера пойти с ним ее послушать, но Хеллер с негодованием отверг это предложение. «Богачи владеют всеми деньгами в мире, а мы с тобой не имеем ничего», — сказал тогда Лазарь, размахивая руками, глаза у него возбужденно блестели. Хеллер посоветовал ему заниматься делом, тогда, мол, и деньги появятся. Мистер Эйхгрин также подтверждает, что Лазарь был хорошим работником и никогда не заводил с ним разговоров об анархизме. Появись Лазарь на работе в понедельник, мистер Эйхгрин послал бы его в Айову изучить в деталях яйцеукладочное дело. «Надо же, — добавил мистер Эйхгрин, — а ведь похоже было, молодой Авербах любил Америку». Кто-то спросил меня однажды, какой я вижу Америку. «Ну, я просыпаюсь утром и смотрю налево», — ответил я. Слева от себя я вижу спящую Мэри; лицо у нее иногда умиротворенное, иногда — хмурое. Мне нравится смотреть, как она во сне облизывает губы или лепечет что-то нечленораздельное. Я стараюсь удержаться, чтобы ее не поцеловать: она очень чутко спит, а мне жаль будить ее, уставшую после тяжелого дежурства. В тех редких случаях, когда я все же решался легонько прикоснуться губами к ее щеке, она моментально просыпалась и растерянно, с испугом глядела на меня, не узнавая спросонья. А если Мэри вызывали на операцию и ее половина кровати утром оказывалась пуста-только и оставалось что еле заметная вмятина на матрасе и ее запах, да порой длинный черный волос на подушке, — я испуганно вскакивал, решив по малодушию, что моя жизнь испарилась вместе с Мэри, что, уйдя от меня, жена прихватила ее с собой и что никогда больше мы не будем читать перед сном книгу, уютно пристроив ее на груди. На кухне я натыкался на мисочку с крохотной ложечкой; на дне размокали в лужице молока кукурузные хлопья. Кофеварка еще шипит; на столе — сложенная «Чикаго трибюн», не хватает только страниц с местными новостями — по дороге на работу Мэри любит читать некрологи. Часто она оставляла мне записку, подписав ее одной витиеватой буквой «М», иногда — приписывала: «Целую, М.». Мы с Ророй завтракали в ресторане гостиницы: яйца всмятку, масло, ломтики черствого ржаного хлеба. Появился бизнесмен в кожаной куртке: посасывая спичку, шагал, широко расставляя ноги (ему явно не давала покоя боль в паху — видно, прошлая ночь выдалась бурная). По телевизору шла передача про моду. Две проститутки, закончив ночную смену, пили кофе и курили, наслаждаясь солнечным утром и отсутствием сутенера. Вид у обеих был помятый и усталый, судя по всему, им было хорошо вдвоем и ничто вокруг их не интересовало. Алая губная помада, вульгарно-яркий макияж на бледных опухших лицах, обвисшие пряди налаченных волос — понятно было, что они позволили себе забыть на время о своей внешности. Девушки на удивление горячо что-то обсуждали, наверное, что-нибудь важное. Мне любопытно было, о чем идет речь, но я быстро понял, что никогда этого не узнаю. Взяв интервью у Караджича и послав его по факсу в Нью- Йорк, — начал рассказывать Рора, — Миллер решил отпраздновать это событие и немного расслабиться, как-никак он изрядно перенервничал. Тогда Рора потащил Миллера в бордель «Дюран», обслуживавший в основном иностранцев — миротворцев, дипломатов и журналистов, которые между собой называли его с нежностью «Дюран-Дюран»; впрочем, во время перемирия там можно было встретить и людей из вражеского лагеря. Рэмбо, конечно, был здесь частым гостем (его обслуживали задаром) и приводил многочисленных друзей. Ему нравилось опекать иностранцев, с которыми он вел бизнес: среди них были известные дипломаты, чьи успешные политические карьеры вмиг пошли бы прахом, пронюхай кто-нибудь об их оргиях. Борделя «Дюран» война не коснулась: тихая музыка, всегда свежие цветы, никакого запаха гари и тления, девушки опрятные и ухоженные, некоторые — вполне симпатичные. Большинство с Украины и из Молдавии, хотя была там и пара зажигательных венгерок для любителей «горяченького», вроде сына президента, тоже близкого друга Рэмбо. Миллер взял бутылку «Джонни Уокера», они сидели, выпивали, девчонки скакали у них на коленях, пока Миллер не начал приставать к другим посетителям (там были майор канадской армии, полковник-француз, американский шпион) и хвалиться, что он только что взял интервью у самого Караджича. Миллер был репортером от бога, он, в прямом смысле, возбуждался от эксклюзивных интервью; и майор, и полковник, и американец выпили за его успех; выпили и девочки, и Рора, хоть его и подташнивало от отвращения. А когда пришло время заняться сексом, у Роры ничего не вышло. Он поднялся наверх с красивой молдаванкой, косившей под Мадонну: боа, ремни, длинные серьги. Сказала, что ее зовут Франческа; похоже, она чем-то накачалась и проявляла к Pope неподдельный интерес. А он не смог… Ничего не добившись, она отрубилась; Рора сидел в кресле и курил, дожидаясь, когда Миллер, наконец, освободится. Девчонку эту Рора сфотографировал: она спала с полуоткрытым ртом — виден был кривоватый резец — и во сне смешно морщила нос и почесывала его тыльной стороной ладони. К тому же громко сопела, почти переходя на храп. «Как она тут очутилась? — думал Рора. — Где-то ведь у нее есть семья, мать или брат. Нельзя же просто взять и свалиться с неба». Тяжесть в затылке от недосыпа, затекшая шея, глухое молчание после Рориного рассказа и — ощущение раскрепощающей праздности: с таким грузом я отправился на пыльные улицы Черновцов. Мы пошли искать Еврейский центр, но по дороге позволили себе отклониться от намеченного маршрута и заглянули на рынок полюбоваться местным изобилием: Рора сфотографировал прилавок, заваленный темно-красными вишнями, продавщицу с капустным листом на голове для защиты от солнца и разрубленную топором на части баранью тушу. Мы прошли мимо школьного двора, где, выстроившись в ряд, школьники под руководством тренера в спортивном костюме цвета красного знамени делали зарядку: вытягивали руки вверх, а потом сгибались, стараясь дотянуться пальцами до кончиков ног. Затем тренер свистнул, ребята разбились на пары и стали бегать по кругу. Прошли мы и мимо кафе «Вена»: там в той же позе сидел вчерашний бизнесмен и так же орал что-то в свой мобильник; казалось, он сутки не сходил с места. Напротив него за столиком расположилась смазливая юная особа в суперкороткой юбке; она тоже трепалась по мобильному, налаживала свой бизнес или как это там у них называется. — Послушай анекдот, — начал Рора. — Муйо уехал в Германию, работу найти не может, зато свободного времени хоть отбавляй. Что ему еще делать — пошел в турецкую баню. Баня забита потными краснорожими немецкими бизнесменами с полотенцами на бедрах. Время от времени у кого-то из них звонит сотовый, тогда они выуживают его из-под полотенца и отвечают: «Битте?» Муйо обидно — один он без телефона! — и тогда он идет в клозет и запихивает себе под полотенце туалетную бумагу. Выходит, а за ним волочится длинный шлейф. Один немец ему и говорит: «У вас, герр, бумага из задницы торчит». — «А, — отвечает Муйо, — похоже, мне факс пришел». На поиски Еврейского общинного центра у нас ушло довольно много времени: по понятным причинам они себя не рекламировали, и мы, сколько ни искали, не могли найти ни одного указателя. Центр прятался в самом углу тенистой площади перед зданием театра. Мы позвонили в дверь, но никто не открывал. Мое обленившееся сердце затрепетало от радости: больше всего мне хотелось спокойно провести день за столиком в кафе «Вена», пялясь на белые ляжки красотки из окружения давешнего бизнесмена. Но только мы собрались уходить, как откуда-то появился мужчина и по-русски спросил, что нам нужно. Отвислый живот, обтянутый полосатой футболкой, и узкие плечи делали его похожим на грушу. Вместо того чтобы сказать правду (хотим приятно провести время, попить кофе, поглазеть на местных девушек), я заявил, что нам необходимо поговорить с кем-нибудь из сотрудников Центра. Он, ничего не говоря, пожал мне руку и стал отпирать дверь. — На каком языке вы предпочитаете разговаривать? — спросил он, когда мы прошли внутрь. — Все зависит от того, что вы нам можете предложить, — перешел я на украинский. — Я знаю русский, румынский, украинский, идиш, немецкий и немного иврит, — ответил он. В квадратном пыльном офисе вдоль стен стояли пустые книжные стеллажи. Сотрудника Центра звали Хаим Грузенберг; он указал на два стула, мы уселись напротив него. От него попахивало какими-то рыбными консервами; впрочем, это вполне могла быть игра моего воображения. — Как получилось, что вы знаете столько языков? — поинтересовался я. — Я вырос в многонациональной стране. Теперь все изменилось. Теперь у нас свобода, многие уехали. За письменным столом в углу сидел какой-то мужчина и энергично что-то строчил; грифель у него постоянно ломался, и он то и дело точил карандаш; седой клок волос подрагивал на лбу. По необходимости прибегая к помощи словаря, я рассказал Хаиму про убийство Лазаря, про свой проект, про переезд Лазаря в Америку в 1907 году, про его бегство от погромов в Czernowitz, где он провел некоторое время в лагере беженцев. — Э, — сказал Хаим, — это было так давно, минуло целое кошмарное столетие. Столько всего ужасного произошло с тех пор, столько надо помнить, столько надо забыть… Рора встал и принялся фотографировать развешанные по стенам черно-белые снимки, корешки книг на полке, обложку брошюры со звездой Давида. Он стоял спиной к солнцу и был похож на привидение. Хаим сказал, что его не интересует история, от пустых слов сыт не будешь. Его обязанность — заботиться об одиноких еврейских стариках, обеспечивать их продуктами; он крутится как белка в колесе, изыскивая способы им помочь; старики с годами становятся всё слабее и беспомощнее. И добавил, что, если я захочу им помочь, он подскажет, как это можно сделать. — Да-да, конечно, — сказал я. Рора вышел из полосы солнечного света, и там, где он только что стоял, заплясали пылинки. — Все вы, иностранцы, приезжаете сюда искать следы предков и семейные корни, — сказал Хаим. — Вас интересуют только мертвые. Пусть о мертвых заботится Бог. Нам надо заботиться о живых. Я пообещал пожертвовать деньги на нужды живых стариков, но и мертвые не давали мне покоя: я спросил, нет ли среди его подопечных кого-нибудь, кто помнит истории про кишиневских беженцев, услышанные от бабушек и дедушек или от родителей? Вдруг кто-то из них — потомок тех самых переселенцев? — Никто здесь не задержался, — сказал Хаим. — А если кто и остался, то единицы, да и те постарались побыстрее вычеркнуть из памяти кишиневские события. — Но, возможно, кто-то что-то помнит. — Все они — старые больные люди, одной ногой уже в могиле. Ничего они не помнят. Кому хочется думать о несчастьях, случившихся еще до их рождения?! — Сколько у вас клиентов? — Они для меня не клиенты, они мне как родные. Я знал их до того, как появился на свет. Седой человек за столом прислушивался к нашему разговору. Рора воспользовался моментом и сфотографировал его; тот раздраженно отмахнулся. На стене в рамочке висел плакат, сообщающий о каком-то событии, случившемся и сентября 1927 года. [13] — Я помню бабушкины рассказы про евреев, прибывших из Кишинева. Некоторые с большими деньгами. Был там один, по фамилии Мандельбаум, — сказал Хаим. — У него было несколько повозок с коврами и люстрами. Он даже рояль привез. А потом все проиграл в карты, как рассказывала моя бабушка. Его дочь вышла замуж за актера. — А ваша бабушка не помнила кого-нибудь по фамилии Авербах? — Половина евреев здесь Авербахи. — У вас есть клиенты с такой фамилией? — Они не клиенты. Простите. — У нас есть Роза Авербах, но она совсем старая и больная. К тому же невменяемая. — А можно с ней поговорить? — Зачем вам с ней говорить? Она ничего не помнит. Она думает, что я ее дедушка. И боится незнакомых. Мужчина за столом что-то запальчиво сказал Хаиму на идише, последний так же резко ответил, судя по всему, они поцапались. Зазвонил телефон, но оба его проигнорировали. Рора навел камеру на Хаима и седого мужчину, но тот погрозил нам всем пальцем и снова стал точить карандаш, пряча лицо от Рориного объектива. Хаим неодобрительно хмыкнул и, повернувшись ко мне, сказал: — Погромы случались в России и до Шоа. В нашем городе всегда было полно беженцев из Кишинева и других городов, спасавшихся и от русских, и от румын, и от немцев. Те, кто выжил, разъехались, здесь осели единицы. А сейчас почти никого и не осталось, а те, кто остался, потихоньку вымирают. Я сдался; мне не о чем больше было его спрашивать. Ведь я еще раньше убедил себя, что мне не нужны свидетельства очевидцев, что с исследованиями я покончил и литературу всю тоже перелопатил. Тот факт, что я оказался в этой комнате и общаюсь с Хаимом, можно рассматривать как неожиданный подарок. К тому же Рора нащелкал много снимков, которые могут мне пригодиться; позже мы их посмотрим. Похоже, настало время отправляться восвояси и поразмышлять за чашкой кофе. Я вытащил бумажник и предложил Хаиму все, что у меня с собой было, — около ста евро из Сюзиных денег. — Нет-нет, не надо, — воскликнул он. — Это много, но недостаточно много. На эту сумму можно купить продуктов на целую неделю, но нам также нужны лекарства и одежда. Я уважаю ваш благородный порыв, но лучше сходите в вашу синагогу, поговорите с верующими, скажите им, что мы нуждаемся в их помощи. Он подошел к столу, где сидел седой, выхватил у него карандаш, вырвал лист из блокнота и записал адрес Центра. Ему даже в голову не пришло, что я не еврей. А признаться я, разумеется, не мог, иначе он бы посчитал сплошным обманом вообще все, о чем я говорил. — Он тоже еврей? — спросил Хаим, кивком указав на Рору, который в этот момент перезаряжал пленку. Рора посмотрел на меня; я увидел, что он понял вопрос. — Нет, — сказал я. — У него еврейские волосы, — сказал Хаим. — Красивый человек. Лазарю на Эллис-айленд [14]побрили голову — у него завелись вши — и проверили глаза — нет ли трахомы. Охранники орали на него, подгоняли дубинками. Первое английское слово, которое он выучил — «вода», потому что женщина в белом переднике налила в его алюминиевую кружку воды из бочки. На корабле, по дороге из Триеста в Нью-Йорк, он спал рядом со старым сицилийцем, который что-то ему все время неразборчиво говорил, показывая пальцем на его волосы. Даже во сне Лазарь судорожно сжимал лежащий в кармане узелок с деньгами, мамины последние сбережения. Перед самым отъездом из Czernowitz он получил от нее письмо, она написала, что папа скончался от апоплексического удара: сидел на стуле и вдруг свалился замертво. Лазарь не знал, сообщили ли об этом Ольге. Он представил себе, как Исидор, уехавший из Czernowitz месяцем раньше, ждет его с Ольгой на железнодорожном вокзале в Чикаго. Интересно, нет ли чего между Исидором и Ольгой? Он сюда ехал не за тем, чтобы следить за сестрой, так что Исидор может спокойно нашептывать ей на ухо всякие глупости. А может, она уже с кем-то встречается; может, придет с ним на вокзал; вдруг он настоящий американский гой?! Лазарь волновался, сможет ли узнать Ольгу в толпе. Она ему писала, что в Чикаго много евреев: «Я обшиваю жену мистера Эйхгрина. Он обещал взять тебя на работу». После посещения Еврейского центра мы зашли в «Вену» выпить по чашке кофе в тишине и покое, а потом, как и положено дотошным исследователям, продолжили наши изыскания в Областном краеведческом музее, расположенном на той же улице. По пропахшему плесенью музею мы бродили в торжественном молчании, словно боясь потревожить покойника. В каждом зале на опухших ногах стояла в карауле сурового вида служительница. Самая крупная дежурила в первом зале, посвященном Второй мировой войне; завидев нас, она недовольно нахмурилась, словно мы помешали ей медитировать. Везде были развешаны портреты советских героев — уроженцев этих мест, отдавших жизнь за Родину. Володя Нежный, например, обвешавшись гранатами, бесстрашно бросился на фашистский пулемет. Здесь же были разложены солдатские каски с красными звездами и патроны и развешаны алые знамена различных частей Красной Армии. Была еще отретушированная фотография массового расстрела: вереница людей, стоящих на коленях по краю рва, со склоненными головами замерших в ожидании выстрела. В следующем зале служительница одарила нас короткой, больше, правда, похожей на звериный оскал, улыбкой. Одна стеклянная витрина было заполнена болтами местного производства и различными мелкими металлическими изделиями; в другой были выставлены непарные ботинки разного размера, мне сразу представилась безликая толпа прихрамывающих людей — у каждого обута только одна нога. В третьем по счету зале служительница стояла рядом с деревянным барельефом, изображающим мистера Христа, несущего свой игрушечный крест, и его верных почитателей, проливающих горькие деревянные слезы. Еще там была коллекция икон с Богоматерью, мастерски вырезанные распятия и красиво разукрашенные яйца-писанки. Из зала искупления и воскресения мы перебрались в зал, посвященный ориентированию на местности: на стене висела футболка и фотография Юрия Омельченко, серебряного медалиста Мирового чемпионата по спортивному ориентированию, проходившего в Финляндии в 2001 году. На фотографии запечатлено, как Юрий с несгибаемым упорством отыскивает путь в гуще деревьев; на исполненном решимости лице и светлых волосах лежат тени от листвы. Вот и еще один представитель рода человеческого, посвятивший свою жизнь единственной цели — не свернуть с правильного пути. Следующий зал; по стенам развешаны афиши и конверты от пластинок: пышные прически, импозантные бачки, нарумяненные щеки. Читаю имена — это уроженцы здешних мест, звезды, прославившие свой родной край: Володимир Ивасюк, Назарий Яремчук, София Ротару… На подставке под неусыпным оком служительницы стоял патефон с пластинкой. Мы покорно его осмотрели и двинулись к выходу, как вдруг служительница резко нас остановила. Она завела нам патефон; мы стояли и слушали, опустив глаза. Мелодичный голос прорывался сквозь шуршание и треск старой пластинки: он пел про дивчину, которая, как я понял, ходила по воду с дырявым ведром; непохоже было, чтобы ей удалось донести до дома хоть каплю воды, но она не сдавалась; от песни веяло метафизической безысходностью. Служительница ткнула пальцем в конверт от пластинки: певицу звали Маруся Фляк, на голове у нее был кошмарный платок, губы сложены сердечком. В следующем зале все стены были увешаны портретами молодых людей в военной форме, служивших в Афганистане и сложивших там головы. «Родина благодарна вам за самоотверженную службу, — сообщала надпись на табличке. — Родина вас никогда не забудет». Оставшиеся от мальчишек мелочи в стеклянных витринах — последнее, что напоминало об их загубленных жизнях: зачетка Андрия с одними пятерками; шерстяные носки Ивана и письмо от его матери («Будь храбрым и трудолюбивым, помни, мы с твоей сестрой все время о тебе думаем»); ремень, похожий на мертвую змею, предпоследняя дырочка — с обтрепанными краями; медаль на красной ленточке и одна кожаная перчатка, когда-то принадлежавшая Олександру. Рора сделал пару снимков, но тут подбежала негодующая служительница и запретила фотографировать. Мы вышли в коридор, где в стеклянных шкафчиках выстроились рядами аккуратно пришпиленные булавками насекомые. В одном была коллекция тараканов, от очень маленького до очень большого; на мой взгляд, всех их отловили в нашей гостинице. Самый первый, совсем крохотуля, видимо, только родился, зато последний, размером с большой палец руки, вероятно, подарил жизнь целому племени, ныне красующемуся в музейной экспозиции. — Как так получается, — спросил я Рору, — мы уже столько времени путешествуем, а ты ни разу не поговорил со своей сестрой? — С чего ты решил, что я ей не звонил? — Значит, звонил? — Да, звонил. — А почему мне не сказал? — Я много чего тебе не говорю, хватило бы на целую книгу. — И все-таки почему ты никогда не рассказываешь про сестру? — Хвалиться особо нечем, ей не повезло в жизни. Кому это интересно? — А что случилось с твоими родителями? Погибли в автокатастрофе? — Они ехали в автобусе, который свалился с обрыва в Неретву. Когда ты наконец заткнешься? — Тебе сколько тогда было? — Шесть. — Ты их помнишь? — Конечно, я их помню. — Какие они были? — Такие же, как все родители. Мама баловала нас вкусненьким. Отец любил нас фотографировать. Заткнись, а? В последнем зале находились экспонаты якобы восемнадцатого века: множество деревянных растрескавшихся ложек и мисок; обручи, цепи, топорики, непонятного назначения инструменты, смахивающие на орудия пыток; гобелен с изображением уединенного луга на закате, темнота уже поглотила кроны деревьев; и в довершение, в самом углу зала — стеклянная витрина с чучелами птиц. В центре экспозиции красовался орел, держащий в когтях кролика и расправивший могучие крылья над беззаботными утками и еще какими-то безымянными пернатыми. Он грозно смотрел на посетителей навечно остекленевшими глазами. Интересно, эти чучела и вправду были изготовлены в восемнадцатом веке? Или какой-нибудь доморощенный философ, хранитель местных преданий, выставил их как напоминание, что смерть безвременна и неизбежна, в каком бы веке ты ни жил? — Да, это вам не Лувр, — хмыкнул я. — Клянусь, эти бабки тоже часть коллекции, — отозвался Рора. — После смерти их забальзамируют и выставят на всеобщее обозрение. На той же улице, напротив погруженного в прошлое краеведческого музея находилось интернет-кафе под названием «Чикаго». Мы, не раздумывая, ввалились туда, как к себе домой; по стенам были развешаны фотографии самого высокого нашего небоскреба «Сирс-тауэр», стадиона «Ригли» и Букингемского фонтана; распоряжался там какой-то неприветливый тип; я обратился к нему на английском, но он сделал вид, что не понимает, или не захотел отвечать. Мы с Ророй уселись каждый перед своим компьютером и погрузились в Интернет. Мне хотелось поглядеть, с кем Рора переписывается, но я слишком увлекся сочинением пространного письма к Мэри, которое закончил не самым удачным образом: «Думаю про тебя все время. Наша гостиница оказалась по совместительству еще и домом терпимости. Рора нащелкал кучу фото. Как папа? Еще одной ногой в могиле?» Ее папаша недавно перенес операцию по удалению простаты и с тех пор вынужден ходить в памперсах. Как-то раз я застал его плачущим перед открытым холодильником; в лившемся изнутри свете слезы на лице Джорджа сверкали как алмазы. Он потряс головой, будто стряхивая излишнюю влагу и скорбь, а потом выудил из холодильника батон салями и проворчал: «В твоей стране тоже жрут подобную дрянь?» В преддверии смерти Джордж возненавидел весь мир, вложив в это чувство незаурядную энергию, и перестал регулярно обращаться за советом к мистеру Христу; лучик божий угас в его душе после курса гормональной терапии. Я часто ловил себя на мысли, что меня раздражает его седая шевелюра ушедшего на заслуженный отдых бизнесмена, его ярый католицизм — не говорю уж об отношении ко мне. Он постоянно требовал, чтобы я прославлял величие Америки, и приставал ко мне с глупыми вопросами про мою страну вроде «А в твоей стране есть onepa?», или: «К западу от чего расположена твоя страна?» Моя страна в его представлении была медвежьим углом на краю света, мифическим обломком безнадежно устаревшего старого мира, существовавшего до открытия Америки, чьи обитатели могли бы, пусть и с опозданием, приобщиться к цивилизации, только переехав в Соединенные Штаты. Он делал вид, что его интересуют судьбы иммигрантов, о которых я с оптимизмом писал в своей колонке; на самом деле, ему хотелось понять, как далеко я продвинулся на пути превращения из полного ничтожества в моей стране в слабое подобие американца, мужа-неудачника его невезучей дочери. Я иногда веселил Мэри, придумывая дурацкие ответы на воображаемые вопросы Джорджа. «В моей стране, — стоило мне начать, как Мэри уже хихикала, — основная валюта — конфеты». Или: «В моей стране воздушное сообщение запрещено законом». Иногда Мэри признавалась, что всегда страдала от недостатка отцовской любви, что ей всю жизнь не хватало искренней заботы отца, что семье было тяжело выносить его религиозную нетерпимость. Хотя Мэри никогда сама об этом не говорила, но я-то догадывался: ее возмущал его снисходительный тон в разговоре со мной и постоянные намеки на мое «иностранное» происхождение. Джордж считал, что Мэри вышла за меня замуж от безысходности, поскольку не нашла себе настоящего американца; она же, со своей стороны, изо всех сил стремилась доказать ему, что я достойно справился с задачей — полностью американизировался, а на затянувшееся отсутствие работы не стоит обращать внимание. Вместе с тем я находил в ней черты ее папаши: она порой бывала излишне самоуверенна; могла без видимых причин на меня наброситься; долго помнила, хотя и умело скрывала, обиды; после особенно жарких ссор изнуряла себя работой, будто искупая грехи. Джорджа в ней я ненавидел. Из-за — вероятно, близкой — кончины отца Мэри стала относиться к нему чуть ли не с благоговением, смешанным со страхом; его жестокость и мелкие гадости были прощены. За ужином в кругу семьи он, бывало, безучастно водил вилкой по тарелке, а мы молча сидели и ждали, когда он наконец освободится от своих мрачных мыслей. Хотя лечение проходило вроде бы успешно, застоявшийся запах мочи напоминал нам, что смерть не за горами, что Джордж скоро уйдет в небытие. Видимо, я безотчетно желал ему смерти, и вот теперь невольно проговорился: «Как поживает несостоявшийся покойник?» — Похоже, я только что нанес непоправимый урон своему браку, — сказал я Pope, когда мы допивали сотую чашку кофе в кафе «Вена». — Тебе не понять, ты никогда не был женат: брак — это очень деликатная штука. Ничто не пропадает бесследно, все остается внутри. Это совершенно особая реальность. Рора мелкими глоточками пил кофе; свой «Canon» он положил на колени, а указательный палец левой руки держал на кнопке спуска — словно ждал подходящего момента, чтобы меня сфотографировать. — Давай я расскажу тебе анекдот, — начал Рора. Я собрался было его остановить, но подумал, что ему просто хочется меня развеселить, и приготовился слушать. — Муйо и его жена, Фата, лежат в постели. Уже поздно, Муйо засыпает, а Фата смотрит порно: не знающая устали парочка, сплошной силикон и татуировки, трахаются так, что дым коромыслом. Муйо просит: «Брось, Фата, выключай эту дрянь, спать пора». А Фата ему в ответ: «Дай досмотреть, интересно, поженятся они или нет». Эх, Рора, Рора. Даже ему не чужды были благие намерения. * * * Спустившись с последней ступеньки трамвая, Ольга по щиколотку увязла в жидкой грязи и потеряла второй каблук. Толпа напирает сзади, пихает ее руками и локтями; разве его теперь найдешь?! «Еще одна потеря, — думает Ольга. — Не первая и не последняя, и с каждым разом все равнодушнее к этому относишься». Ботинки покрылись коростой из грязи и всякой гадости и насквозь отсырели, Ольга не помнит, когда у нее в последний раз были сухие ноги. Сколько пятнадцатичасовых смен ей пришлось. отработать, чтобы накопить на ботинки, и, вот тебе, пожалуйста, они уже разваливаются: швы разошлись и крючки отрываются. Она могла бы выскочить из ботинок и оставить их прямо тут, в грязи, а потом, глядишь, сбросить одежду и заодно избавиться от всего остального: от мыслей, от жизни, от боли. Вот тогда бы наступила полная свобода: терять больше нечего, все, что тебя держало на этой земле, исчезло, и ты готова к встрече с мессией или смертью. У всего есть начало, у всего есть конец. «Конец света, может, и не за горами, — сказал ей как-то Исидор, — но стоит ли его торопить?! Не лучше ли не спеша двигаться ему навстречу, попутно наслаждаясь жизнью?» Но ей не до прогулок; еле держась на ногах от усталости и боли, она бредет в разваливающихся ботинках по Двенадцатой, затем сворачивает на Максвелл-стрит. Потеплело; выглянуло солнце, от старьевщиков поднимается пар, выглядит это так, будто отлетают их души. Под ногами у них греются на солнце облезлые собаки. Кажется, что народу на улицах прибавилось и свободного места стало меньше. Откуда взялись все эти люди? Город уменьшился; тротуары забиты прохожими, они с трудом протискиваются между тележками и колясками, бродят туда-сюда, им, похоже, некуда спешить. От мужских пальто пахнет зимней затхлостью; за долгую зиму люди отвыкли от солнца и потому надвигают шляпы по самые глаза, защищаясь от яркого света. Женщины стягивают перчатки и щупают тряпье; обмороженные зимой щеки горят; они отчаянно торгуются со старьевщиками. Все эти люди — чьи-то братья, сестры, родители; все продержались зиму; все постигли науку выживания. Лошадь ржет; уличные торговцы пронзительно кричат, их голоса разносятся над толпой, накрывая ее невидимой сетью, призывая купить по дешевке всякое барахло: носки, тряпье, шапки, жизнь. Коротко стриженная девушка раздает листовки, хрипло выкрикивая: «Ни царя, ни короля, ни президента; нам нужна только свобода!» В чащобе ног то тут, то там промелькнет ребенок. При входе в магазин Якова Шапиро выстроилась беспорядочная нетерпеливая очередь. Слепец, повернувшись лицом к очереди, затянул печальную песню; у него мутно-белесые глаза, рука лежит на плече мальчика-поводыря, держащего шапку для подаяния. Все, словно пейзаж в солнечных лучах, утопает в звуках этой невыносимо грустной песни. Из каких-то грязных палаток просачивается зловонный запах тухлой рыбы. Рядом с магазином Мендака мальчишка продает «Еврейское слово», выкрикивая заголовки то на английском, то на идише. Когда Ольга проходит мимо него, он вдруг начинает орать: «Лазарь Авербах — выродок-убийца, а вовсе не еврей!» Он что, ее узнал? Ее фотографию тоже напечатали в газете? Он кричит ей вслед? Она оборачивается, чтобы получше рассмотреть мальчишку: под шапкой, которая ему велика, сопливый курносый нос и уродливый подбородок; словно не замечая ее испепеляющего взгляда, он продолжает кричать: «Евреи должны объединиться с христианами для борьбы с анархизмом!» Ольгу так и подмывает влепить ему затрещину, чтобы запылали огнем его бледные щеки, схватить его за ухо и выкручивать, пока мальчишка не взмолится о пощаде. Двое полицейских в темной форме шагают по улице, отбрасывая перед собой длинные тени; прохожие расступаются; девушка с листовками моментально растворяется в толпе. Один из полицейских помахивает дубинкой, рука у него громадная, пальцы узловатые; на поясе кобура с пистолетом. Посреди квадратной физиономии — сплющенный в драке нос; на людей на улице он не глядит, словно их не существует, с тем же успехом он мог бы шествовать между надгробными памятниками. Его напарник — молодой, с чересчур уж бравыми усами и чересчур блестящими пуговицами на мундире. Этот тоже наслаждается властью: заткнув большой палец за пояс, свысока посматривает на толпу, ни на ком не задерживая взгляда. Ольга ясно представляет себе картину: молодой полицьянт падает навзничь, а она, наступив ногой на грудь, размахнувшись, дубинкой расшибает ему нос; струйки крови текут у него по щекам, застревают в усах. Второго полицьянта она будет дубасить по большим мясистым бычьим ушам, пока они не превратятся в кровавое месиво. Полицейские проходят мимо Ольги; оба такие высокие, что их нагрудные бляхи блеснули на уровне ее глаз. Она будет бить их, пока они не перестанут дергаться, и тогда выдавит им глаза. «Душевнобольная забила полицейских до смерти!» — вот что будет орать мальчишка-газетчик. И уж в следующий раз он наверняка сразу ее узнает. Она проталкивается сквозь толпу к просвету, где поменьше людей, где они не будут ежесекундно об нее тереться; прохожие с готовностью уступают ей дорогу — даже не нужно к ним прикасаться, — словно чувствуют исходящие от нее волны яростного гнева. Ей хочется взвыть от ненависти к ним с их услужливостью, но зачем? — на улице стоит такой гам, что никто ее не услышит; уличный шум, как воздух, вездесущ и необходим. Дорогая мамочка, ты, наверное, сочтешь меня жестокой и ненормальной, но я не могу больше держать все это в себе. Лазаря, как невинного агнца, отправили на заклание безо всяких причин и к тому же выставляют убийцей. Лазарь — убийца?! Злу нет конца, оно настигло нас даже здесь. Неожиданно проход в толпе закрылся. Путь Ольги преградила маленькая женщина в грязном белом платье и шляпе, похожей на шляпку гриба. Глаза у нее горят лихорадочным блеском, рот полуоткрыт; Ольга гадает почему: то ли женщина силится улыбнуться, то ли у нее воспалены десны и болят зубы — провал рта похож на один сплошной нарыв, от которого исходит запах мертвечины. Ольга пытается обогнуть ее, но женщина не уступает дорогу, уставившись на нее невидящим взглядом. Изо рта у безумной вырывается что-то среднее между шипением и шепотом: «Тот, кого ты любишь, болен». Ольга отталкивает женщину, но та хватает ее за рукав и притягивает к себе. «Но он не умрет. Слава Господу и Сыну Господню». Шипение становится все громче и переходит в завывание. Ольга пытается высвободиться, но женщина вцепилась в нее мертвой хваткой. «Оставьте меня в покое», — вскрикивает Ольга. У сумасшедшей сохранились только нижние зубы, язык шлепает по верхней десне. «Развяжите его, — вопит она, — развяжите и отпустите на волю». Ольга с силой вырывает руку из цепких когтей; кажется, ей удастся уйти. Прохожие замедляют шаг, некоторые останавливаются и смотрят на них, помалу образуется круг из любопытных. Женщина, выкрикивая что-то нечленораздельное, вцепляется Ольге в волосы и тянет ее назад. Резко повернувшись, Ольга с размаху влепляет ей пощечину, чувствует, что костяшками пальцев рассекла кожу на скуле безумицы. Женщина ошарашено замирает и выпускает Ольгины волосы. «Твой брат воскреснет, — говорит она совершенно спокойно, будто произошло небольшое недоразумение, а теперь все уладилось. — Лазарь воскреснет. Господь нас не оставит». На лестничной площадке сидит, раскачиваясь на стуле, полицьянт с гротескно длинной и толстой сигарой в руке. «Какая приятная неожиданность! Рад вновь увидеть ваше прелестное личико, мисс Авербах, — говорит он с ухмылкой. — Счастлив доложить, что, пока вас не было, ничего не изменилось». Ольга проходит мимо, не проронив ни слова. На ее двери мелом нарисован крест, она стирает его рукой и вставляет ключ в замочную скважину — ба, дверь не заперта! Может, Исидору удалось улизнуть, проскочить незамеченным мимо этого вонючего шныря? Как они до сих пор его не обнаружили?! Это просто чудо. Господи, почему ты бросил меня одну в темной чаще? — Какие только евреи не навещали ваших соседей, мисс Авербах! Много длиннобородых. Насколько мне известно, они замышляют новые преступления, все эти Любели и им подобные. Будь моя воля, я бы вас всех утопил, как котят, всех до одного. Только ведь вы, евреи, имеете влиятельных друзей в нужных местах, верно? Никуда не денешься, приходится с вами хорошо обращаться. Однако не советую расслабляться. Ни-ни. Придет время, наша возьмет. В голове у Ольги моментально созрел гневный ответ, и она поворачивается, чтобы все высказать шпику, как вдруг дверь квартиры Любелей распахивается и оттуда выходят пятеро мужчин в черных пальто. По длинной бороде Ольга узнает в одном из них раввина Клопштока; на Ольгу он демонстративно не смотрит; все направляются к лестнице. К ней никто и не подумал зайти; никто не хочет иметь с ней дело. Клопшток торопливо проходит мимо полицейского, остальные спешат за ним; Ольге они незнакомы. Все безбородые, все одеты на американский манер, на всех котелки, как у Таубе. — Ну? Я же говорил, — хихикает паяицьянт, жуя сигару. Он перестает качаться, передние ножки стула со стуком опускаются на пол; полицьянт привстает, провожая взглядом спускающихся по лестнице евреев. — Не очень-то они вас жалуют, правда? Как бы ей хотелось сбросить эту свинью со стула, а господ в котелках столкнуть с лестницы, чтобы, загремев вниз, они кучей навалились на достопочтимого ребе. Пусть никогда не сбудутся их мечты! Пусть они подохнут в муках боли и унижения! У Ольги подгибаются ноги от усталости; хорошо бы присесть или растянуться на кровати. Но вместо того чтобы идти к себе, она идет к Любелям. В маленькой комнатушке пахнет камфарой; из стоящей на плите кастрюли поднимается пар; Пиня рыдает над ней, словно кипятит там свои слезы. Исаак лежит в кровати; из-под одеяла торчат его опухшие синеватые ноги; землистого цвета лицо перекошено от боли, на губах пузырится кровь. На краю кровати примостились Зося и Абрам. Они сосут леденцы, у Абрама в руке бумажный кулек, Зося не сводит с него жадного взгляда. Исаак, кажется, не замечает детей; глаза у него расширяются, только когда он стонет. С тех пор как Ольга была у них в последний раз, все тут изменилось. Полиция перевернула дом вверх дном, но жалкие пожитки остались на своих местах: полочка с тарелками и чашками, висящие на крючках кастрюли и сковородки, стопка книг в углу, зеркало. Ольгина прошлая жизнь была галлюцинацией, все, что происходило до смерти Лазаря, ей приснилось. Халоймес. [15]А вот теперь началась реальность. Проход между кроватью и плитой такой узкий, что Пиня и Ольга стоят чуть ли не в обнимку. Под глазами у Пини темные круги, как будто из глаз текут не слезы, а чернила. — Они сломали ему все ребра, — говорит Пиня, всхлипывая. — И еще что-то внутри. Били без перерыва. Забрали вчера вечером, били до утра и вернули уже без сознания. Всю ночь избивали. Наверно, им просто это нравилось. Спрашивали его про Исидора. Будто бы ему было что-то известно про анархистов и Лазаря. Я не знаю, о чем речь. Я не знаю, как буду жить, если он умрет. Кто будет кормить детей? Они вечно голодные. Она вытирает нос какой-то рубашкой, а затем бросает ее в кастрюлю — там кипятится белье. Ноздри у Пини покраснели и распухли; с виска катятся бисеринки пота. Доктор Грузенберг считает, что у него оторвалась почка, — продолжает Пиня. — Ребе Клопшток собирается пожаловаться властям. Ольга презрительно хмыкает, Пиня согласно кивает. Исаак в прострации, не сознает, что в комнате кто-то есть: водит взглядом туда-сюда, словно следит за передвижениями в животе оторвавшейся почки. Он, похоже, не перестает удивляться каждому своему короткому вздоху. «Господи, — думает Ольга, — точь-в-точь как я». Этому ужасу нет конца, — говорит Пиня. — Каждый раз ты думаешь, что вот она, новая жизнь, но все по-старому: они живут, а мы умираем. Ничего не меняется. Ольга обнимает ее. Без каблуков она стала ниже Пини; прижавшись щекой к ее груди, она слышит ровное биение сердца, безразличного к их слезам и хрипу цепляющегося за жизнь Исаака. * * * Как и следовало ожидать, десятичасовой автобус на Кишинев не приехал. Никто ничего не знал и объяснить не мог; мы с Ророй, как и все на остановке, просидели два томительных часа, пока не появился следующий, двенадцатичасовой. Если запастись терпением, то что-нибудь обязательно произойдет; не было еще случая, чтобы что-нибудь да не произошло. В час дня двенадцатичасовой автобус все еще стоял на автобусной станции, а я обвинял своих будущих попутчиков: кто, как не они, вонючие, злые и покорные, виноваты в том, что нам приходится ждать на жаре?! Я их всех ненавидел. А Рора между тем спокойно прогуливался вокруг и фотографировал. В отвратительной атмосфере ожидания он чувствовал себя как дома. Время от времени подходил ко мне и интересовался, не нужно ли мне чего-нибудь; видимо, хотел таким образом продемонстрировать свое превосходство в сложившейся ситуации. Мне нужно было очень много: принять душ, выпить воды, сходить в туалет, завершить это идиотское путешествие, написать книгу. Мне нужна была любовь и комфорт. «Ничего мне не надо», — огрызнулся я. Рора в отместку меня сфотографировал — крупным планом, почти упершись камерой мне в лицо. Ветки берез, растущих вокруг автобусной станции, уныло повисли; птицы, стараясь перекрыть шум моторов, надрывно переговаривались; в набитом доверху мусорном баке пузырились влажные полиэтиленовые пакеты. Каким поганым ветром меня сюда занесло? Как я оказался на Юго-Западной Украине, на земле озлобленных и покорных, так далеко от всего и всех, кого я любил? Лазарь в поезде «Вена — Триест»: вагоны третьего класса забиты эмигрантами; едут целыми семьями; сидя на баулах с барахлом, размышляют о туманном будущем; мужчины на ночь устраивались на багажных полках. В купе с Лазарем ехали три чеха; они играли в карты на деньги, и один все время проигрывал — если и дальше так пойдет, вряд ли ему удастся сесть на пароход. Лазарь взмок от жары, но пальто снять боялся, чтобы не потерять деньги, спрятанные во внутреннем кармане; так всю дорогу и сидел, скрестив руки на груди. За окном мелькали расплывчатые пейзажи; по стеклу, как желток, разливались отблески заходящего солнца. Все знали названия своих пароходов. Пароход Лазаря назывался «Франческа»; Лазарь представлял, что это будет длинное и широкое грациозное судно, пропахшее солью, солнцем и чайками. До чего красиво звучит — «Франческа»! У Лазаря не было ни одной знакомой с таким именем. Было ужасно жарко: подошвы прилипали к расплавленному асфальту, у меня под мышками завелись еще неизвестные науке организмы. Мой чемодан фирмы «Samsonite» торчал как белая ворона посреди коробок, ведер и раздутых клетчатых сумок с дешевыми промтоварами. По-видимому, вся Восточная Европа, включая и мое отечество, в виде компенсации за развал социальной инфраструктуры получила одинаковые сумки. В толпе на остановке я, вероятно, выглядел, как айсберг в пруду. Я даже и не сомневался, что шайки воров уже прикидывают, как лучше спереть мои вещички. Интересно, куда девался Рора? А вот и он, вертится вокруг меня и щелкает камерой, когда я не смотрю в его сторону. «Не мельтеши. Последи лучше за моим чемоданом», — рявкнул я. Он послушно подошел к нашим вещам, закурил и улыбнулся сидящей на ведре тетке; она злобно скривилась, отчего лицо у нее стало похоже на печеное яблоко; Рора тут же ее сфотографировал. Я пробирался сквозь толпу, локтями прокладывая себе дорогу, меня толкали в ответ; я купил в киоске батончик «Баунти» и тотчас выкинул — от жары он совсем растаял; мне было не по себе среди этих людей, среди этих иностранцев; и я поспешил обратно. Люди воображают, что у каждого есть внутри некий центр, место, где находится душа — если, конечно, верить в подобные предрассудки. Я поспрашивал знакомых, и оказалось, что, по мнению большинства, душа расположена в нижней части живота, сантиметрах в десяти от заднего прохода. Но даже если допустить, что этот самый центр где-то в другом месте, например, в голове, или в горле, или в сердце, то вряд ли он может перемещаться внутри тела, нет, он остается на месте, даже если вы сами двигаетесь. Куда вы, туда и он. Вы защищаете его своим телом как броней; если тело повреждено, душа остается беззащитной и легко уязвимой. Но сейчас, протискиваясь сквозь толпу на автобусной станции в Черновцах, я понял, что мой центр сместился: раньше он был в животе, а теперь оказался в нагрудном кармане, где я хранил американский паспорт и пачку налички. Эти щедроты американской жизни последовали за мной, и теперь я — их броня, я обязан их защищать и следить, чтобы они не попали в чужие руки. Был уже второй час дня, и, хотя мы понятия не имели, когда же автобус, наконец, отправится, я настоял, чтобы мы сели на свои места — мне не нравились безбилетники, крутившиеся у двери и о чем-то упрашивавшие водителя. Автобус, сошедший с конвейера еще в семидесятых годах прошлого века, задолго до изобретения кондиционера, раскалился как печка; Рора уселся у окна, чтобы удобнее было фотографировать; мне ничего не оставалось, как нюхать потные подмышки проходящих внутрь салона попутчиков. Пожалуй, я был бы не прочь оставить здесь Рору; я бы и один не пропал; фактически, я и так был один. Посмеялся бы над собой (ха-ха-ха!) за то, что имел глупость потащить в Европу этого горе-картежника и бывшего жиголо, этого поддельного ветерана войны, это боснийское ничтожество. Я увидел, как он, подняв повыше свой «Canon», нацелился камерой на какого-то несчастного старика, с трудом волокущего тяжеленную сумку. У кого где, а у Роры его долбаная душа располагается внутри этой камеры. Водитель, судя по его виду, не спал недели две; он курил, как одержимый, одну сигарету за другой, руки у него тряслись. Его напарник — совсем еще мальчишка, молоко на губах не обсохло — проверял билеты и помогал крестьянам затаскивать в автобус корзины и ведра. Он вел себя с высокомерием начальника, наслаждающегося своей властью. Накричал на того самого старика с неподъемной сумкой, набитой, как оказалось, обувью, — старик вытащил черную дамскую туфлю на высоком каблуке и, что-то доказывая, совал ее юнцу под нос. Когда автобус наконец отчалил, меня вдруг осенило: а ведь обратного пути у нас нет. Куда, скажите, можно уехать из ниоткуда, кроме как в еще более непостижимое никуда? Мы еще не успели покинуть пределы города, а я уже начал потихоньку проваливаться в колодец беспокойных полуснов-полумыслей под довольно громкую веселую беседу парня (в майке без рукавов) и молодой женщины, с которой он явно заигрывал. Зато Рора в пути никогда не спал; стоило завертеться колесам, как он оживлялся и готов был трепаться без перерыва. — Едва войдя в Туннель, — рассказывал Рора, — попадаешь в кромешную темноту и сразу же врезаешься лбом в первую же балку. Дав глазам привыкнуть, наклоняешь голову и идешь дальше, все глубже и глубже. Как будто спускаешься в ад, и пахнет также: глиной, потом, страхом, пердежем, одеколоном. Ты спотыкаешься и хватаешься за холодные земляные стены; ощущение, что ты в могиле, а покойник может в любую секунду схватить тебя и утащить еще дальше, в преисподнюю. Никаких опознавательных знаков, ты представления не имеешь, сколько уже прошел по Туннелю; чувствуешь только, что перед тобой кто-то идет. Пропадало ощущение времени, не хватало воздуха — пожилые люди часто теряли сознание, — и, когда уже казалось, что все, тебе конец, вдруг откуда-то долетало слабое дуновение ветерка, темнота редела — и вот ты уже снаружи, и тебе кажется, что разом зажглись все лампы, какие только есть на свете. Я читал где-то про людей, переживших клиническую смерть; они это описывают как движение по туннелю. Так вот, туннель этот — под взлетной полосой сараевского аэродрома. Сама по себе смерть, должно быть, приятна — приходит конец боли и шоку. Пуля, разрывающая твои легкие, нож, перерезающий глотку, металлический прут, размозживший тебе голову, — не спорю, приятного тут мало. Но боль — это часть жизни, тело, чтобы чувствовать боль, должно жить. Взять, к примеру, великомученика Джорджа: интересно, исчезнет ли боль, когда жизнь уйдет из его тела, испытает ли он, чувствуя приближение смерти, блаженное чувство свободы и облегчения, радость завершения пути и трансформации, радость освобождения от тяжкого груза бытия? Забудем про эсхатологический цирк мистера Христа; непременно должен настать счастливый момент обретения полного покоя, возвращения домой, момент, когда мгла рассеивается, как пороховой дым, и наконец-то все обращается в ничто. Пожалуй, как раз этого мистер Христос Лазаря и лишил. Возможно, Лазарь был не прочь умереть — все закончилось, он дома. Быть может, мистер Христос хотел покуражиться с целью подмять под себя — в переносном смысле, конечно, — сестер Лазаря; быть может, хотел показать, что он не только повелитель жизни, но и повелитель смерти. Так или иначе, он не пожелал оставить Лазаря в покое. После того как Лазаря сдернули с мягкого ложа вечности, он отправился в бесконечное странствие, вечный бездомный, вечно боящийся уснуть, мечтающий забыться сном. Черт возьми, как же мне все это отвратительно! С Ророй, впрочем, я своими мыслями делиться не стал. Вместо этого сказал: — Молдавия — удивительная страна. Когда она еще входила в состав СССР, то производила вино, которое продавалось во всех уголках Отчизны-Матери. У них огромное количество винных подвалов — бесконечные туннели. Но теперь их вино и шампанское некому продавать. Я кое-что почитал перед поездкой: в некоторых районах для отопления жилищ используют навоз, поскольку Россия перекрыла им доступ к углю и газу. Все стремятся отсюда сбежать; четверть населения страны где-то болтается. Остальные ломают головы над тем, как бы превратить вино в бензин. — Знаешь историю про молдавскую национальную сборную по подводному хоккею? — спросил Рора. — Что за фигня? Какой еще подводный хоккей? — Две команды гоняют шайбу под водой. — Зачем? — Откуда я знаю — нравится. Короче, в Калгари проходил Международный чемпионат по подводному хоккею, в котором должна была участвовать и молдавская сборная, но на торжественном открытии никто из них не появился. Прилетев в Канаду, они мигом разбежались и исчезли без следа. Как оказалось, один изобретательный молдавский бизнесмен, прослышав про этот дурацкий вид спорта, собрал команду из желающих получить визу, чтобы слинять из Молдавии в Канаду. Каждой девушке это обошлось в полторы тысячи долларов. Некоторые даже плавать не умели, не то что шайбу гонять. — Откуда только ты эти истории берешь? — Я был знаком с приятелем этого бизнесмена, — сказал Рора. — Главное — знать нужных людей. На пересечение молдавско-украинской границы у нас ушла целая вечность. Сначала нужно было выехать из Украины, что оказалось не так-то просто. Пришлось выйти из автобуса и предъявить паспорта украинским пограничникам. Бегло просмотрев документы других пассажиров, они приступили к внимательному изучению наших паспортов — читали их, будто книжки. Похоже, давненько в этих краях не появлялись американцы: мы с Ророй не стали размахивать нашими родными боснийскими, но бесполезными сейчас паспортами. Рорин потрепанный американский паспорт не уступал бестселлеру: пограничники с почтением передавали его друг другу, особенно их заинтересовали неразборчивые штампы. На некоторых страницах штампы вообще были размыты, и я в ответ на вопросительные взгляды пограничников перевел им Рорин ответ: однажды он попал под проливной дождь. На что уж я далек от всего этого, но и то знал старую хитрость: если не хватает въездных штампов, паспорт надо прогнать через стиралку. Украинцев, впрочем, такое объяснение вполне устроило, и они разрешили нам покинуть свою страну: пускай у молдован голова болит. Пока мы с Ророй пересекали нейтральную полосу, направляясь к молдавской границе, я нервничал, воображая, как молдаване бросят нас в подземелье — бывшие винные подвалы, разумеется, — откуда нас, с мешками на голове, вызволят наши американские сограждане. Остальные пассажиры, быстро пройдя паспортный контроль, сгрудились возле автобуса, будто хор в древнегреческой трагедии, и, куря и потея, обсуждали размах нашей криминальной (тут у них сомнений не было) деятельности. Парень в майке отделился от группы и подошел к шлагбауму, за которым начиналась Молдавия. Выглядел малый очень подозрительно, скорее всего, паспорта у него не было, тем не менее, он без всякого страха разговаривал с охранявшим шлагбаум пограничником. И на молдавских стражей границы наши паспорта произвели сильное впечатление. Они унесли их в вагончик в дальнем углу нейтральной полосы и стали кому-то звонить. Хор проявлял явное нетерпение; погрузившись в автобус, наши попутчики прилипли потными лицами к грязным окнам и не спускали с нас глаз. Я видел, как напарник водителя залез в автобус, пожал костлявыми плечами и, объясняя задержку, сказал: «Американцы». Парень в майке тем временем нырнул под шлагбаум, выпав из поля зрения пограничника в будке; все остальные смотрели на вагончик, в котором пограничники докладывали начальству про попавшие им в руки американские паспорта. — Ты не мог бы сфотографировать того парня? — спросил я Рору; он без особого интереса посмотрел в его сторону и сказал: — На границе нельзя фотографировать. Могут отобрать камеру. Когда Лазарь пересекал границу между Российской и Австро-Венгерской империями, колонна беженцев растянулась на километры. Лазарь нес подаренный папой кожаный саквояж; внутри лежали связанный Хаей шарф, бритвенный набор — подарок Ольги, носки, несколько пар нижнего белья и немного книг, которые, впрочем, ему все равно не позволят ввезти в Америку. Пройдя пограничный кордон, Лазарь обернулся и понял, не испытав при этом ни сожаления, ни радости, что назад он уже никогда не вернется. Он мог идти только вперед, все дальше и дальше, вглубь по туннелю, ведущему в будущее. Парень в майке пролез под шлагбаумом, чуть не задев его головой, еще немного — чтоб не увидел пограничник в будке — прополз на карачках, выпрямился и неторопливо зашагал по дороге. Закурил, достал из заднего кармана штанов расческу и провел ею по взлохмаченным волосам, словно уничтожая следы своего нелегального перехода границы. Меня поразило и воодушевило его полное пренебрежение к международным, да что там, к любым законам, и отсутствие страха перед вооруженными людьми в форме. Не то чтоб решиться на такой поступок — я о таком боялся даже подумать; мне было, что терять. У меня был дом, где меня ждали, и места, где мне еще предстояло побывать, а между этими точками высились барьеры государственных границ. Стоит нарушить управляющие этими нехитрыми перемещениями законы, как возвращение домой окажется под большим вопросом. Все очень просто. Лишившись преподавательской работы, я ушел в запой. Однажды, явившись домой на рассвете, я с неудовольствием обнаружил, что неизвестно откуда появившаяся дверная цепочка преграждает мне путь к супружескому ложу. Естественно, я ногой несколько раз саданул дверь, пытаясь ее выломать. Выломать не выломал, но зато прилично испачкал, мне же самому потом пришлось оттирать следы подошвы. Потом я еще долго колотил в дверь, пока не увидел в узкой щели глаза Мэри, прожигающей мой лоб огненным взглядом. Не сказав ни слова, она захлопнула дверь у меня перед носом и заперла ее, оставив ключ в замочной скважине. Пнув дверную створку еще пару раз, я ушел, решив никогда в этот дом не возвращаться. На улице разыгралась нешуточная весенняя гроза: я тащился под проливным дождем, обуреваемый рождающимися в нетрезвом уме смутными мыслями. Идти мне было некуда; вот я и бродил взад- вперед по Украинской деревне, где мы тогда снимали квартиру. На каштанах появились первые клейкие листочки, предрассветный сумрак напоминал своим цветом кору деревьев. Я клятвенно обещал себе, что никогда не вернусь к Мэри, и продолжал идти, пока, одурев от усталости, не плюхнулся на мокрую скамейку на детской площадке. Если бы меня не выгнали с работы, я бы пошел в школу, а оттуда — в гостиницу. Но, посидев под дождем на скамейке, пока не заледенела задница в промокших насквозь штанах, я понял одну простую истину: если у тебя нет дома, то идти тебе некуда, и это «некуда» занимает большую часть пространства; по сути, оно и есть все пространство целиком. Испытывая угрызения совести, я вернулся домой, позвонил в дверь и, точно кающийся грешник, умолял пустить меня обратно. В конце концов, молдавский пограничник отдал нам паспорта, и мы сели в автобус. Я по-американски широко поулыбался направо и налево, но безрезультатно — попутчики дружно меня проигнорировали. Шлагбаум был поднят, и мы пересекли границу. Проехав несколько сот метров, остановились и подобрали беспаспортного парня в майке; тот подмигнул мне как старому знакомому и вцепился в поручень над моей головой, демонстрируя потную подмышку. Рэмбо обожал фотографироваться, так что Pope отдыхать было некогда. Думаю, Рэмбо считал себя настоящим героем, из тех, кто навечно остается в народной памяти. Он снабжал Рору пленкой, у себя в штабе обустроил темную комнату, специально ограбив магазин фототоваров, — все это, чтобы потешить собственное самолюбие. Ему нравилось рассматривать свои фотографии: вот он стоит, голый по пояс, и целится из серебряного пистолета в камеру; вот держит автомат, упершись прикладом в бедро; здесь, шутки ради, вцепился в волосы сидящей рядом с ним молодой женщины, та вымученно улыбается; тут он уселся на труп одного из своих же бойцов — дурачок, наверное, посмел ему возразить, за что и поплатился, — остекленевшие глаза паренька широко раскрыты, Рэмбо сидит у него на груди с сигареткой во рту, словно бравый солдат на рекламном плакате, призывающем провести отпуск в Ираке. Рэмбо считал, что война никогда не закончится, потому что закончиться не может; считал, что всегда будет самым крутым чуваком в Сараеве. Однако с некоторых пор он стал неудобен своим покровителям из политических кругов. У него был бизнес с сербами, участвовавшими в блокаде Сараева: Рэмбо собирал в осажденном городе трупы сербов и отправлял их через реку своим партнерам-четникам; те потом получали деньги с родных убитых и делились с Рэмбо. Ребята Рэмбо обшаривали морги и подбирали трупы на улицах, переправляли их через Крысиный туннель — часть канализационной системы радом с городским Музеем краеведения, — а затем на противоположный берег. Бизнес шел на ура; за совсем уж немыслимые деньги Рэмбо готов был транспортировать и живых сербов. Во время перемирия дело застопорилось, и тогда Рэмбо подрядил Бено выискивать трупы более «выгодных» сербов, после чего стали пропадать люди. Его ребята по ошибке отправили на тот свет пару известных в городе личностей; сразу поползли слухи; журналисты начали задавать нелицеприятные вопросы. Один раз Рэмбо даже пришлось разобраться с чересчур любопытной командой французских телевизионщиков: по его приказу у них отобрали бронежилеты, камеры, машины и вдобавок еще избили. Миллер и тот проявлял нездоровый интерес: чтобы не лез не в свои дела, Pope было приказано увезти его в Мостар. Но там Миллер улизнул от Роры и вернулся обратно в Сараево. Оправдаться в своем головотяпстве Pope было бы непросто, очень даже непросто: Рэмбо в приступе ярости буквально терял рассудок — в такие моменты никому не хотелось попадаться ему под руку. Он не щадил никого: ни друзей, ни родных; к тому же Рэмбо был ужасно злопамятным: он никогда не прощал и не забывал тех, кто его подвел или предал. У Роры был выбор. Вернись он в Сараево, Рэмбо его убьет; можно было, конечно, удрать из Мостара через Междугорье, уехать в Германию или еще куда-нибудь, но у него с собой не было денег, а в Мостаре он никого не знал. Тут стало известно, что на Рэмбо было совершено неудачное покушение. Кто-то устроил засаду около китайского ресторана; по машине Рэмбо выстрелили из базуки. Сам Рэмбо почему-то сидел сзади, за рулем был другой человек, он-то и погиб. Официальная версия гласила, что нападение организовали четники, да только Рэмбо так просто не проведешь: он знал, что в нападении участвовал кто-то из его окружения. Рора сказал: — Если б я не вернулся в Сараево, Рэмбо наверняка решил бы, что я замешан в этом деле, и отыскал меня хоть на краю земли. — А ты был замешан? — спросил я. — Ты что, совсем сбрендил? — Так кто же тогда это был? — А зачем тебе знать? Ты понятия не имеешь, что это за люди, Брик. И про войну ничего не знаешь. Ты хороший малый, книгочей — слушай, что тебе рассказывают, и получай удовольствие. — Кто это был? Рассказывать такую историю и не говорить, кто главный герой? — нет, так дело не пойдет. Рора долго на меня смотрел, словно раздумывая, стоит ли меня окончательно просветить, готов ли я переместиться в мир ужасов и убийств. — Давай рассказывай. — Ладно. Это был Бено, кто же еще. Какая-то шишка в правительстве пообещала поставить его на место Рэмбо, если он того уберет. Вот он и попытался. Да только ни хрена у него получилось. — Почему кто-то в правительстве вздумал убрать Рэмбо? — Да он же псих. Вышел из-под контроля. Они думали, что используют его, как хотят, пока, наконец, не сообразили, что все наоборот — это Рэмбо их имеет. Вот и решили, что с Бено будет проще вести дела, что он будет более покладистым, пообещали ему поддержку и стабильный бизнес, он и клюнул. — И что случилось с Бено? — Не много ли вопросов? Уж не собираешься ли ты про это писать?! — Нет, упаси боже. Я буду писать совсем другую книгу. — Рэмбо его схватил. Метелил несколько дней, потом засунул дуло пистолета ему в задницу и выстрелил. Позже трепался по всему городу, что пуля вылетела промеж глаз. — О Господи! Рэмбо решил найти человека, который подкупил Бено, кто бы тот ни был. Решил, что он его убьет и никакое правительство ему не помешает. Совсем свихнулся. Даже его собственные люди старались не попадаться ему на глаза, знали, что он может их обвинить в заговоре с Бено. — А что же ты? — Пришлось вернуться в Сараево. Скрываться было бесполезно, он все равно меня бы нашел. Мне нужно было разыскать Миллера раньше, чем это сделает Рэмбо, и уговорить его дать мне алиби, сказать, что все это время мы были вместе. И постараться не встретиться лицом к лицу с Рэмбо. Он сам скрывался от наемных убийц, не переставая при этом охотиться за предателем; окончательно обезумел. И вообще, время тогда было такое — безумное. У каждой войны поначалу есть простая логика: нас хотят убить, а мы не хотим умирать. Но постепенно правила игры меняются: в любой момент каждый готов убивать, все желают друг другу смерти, потому что единственная возможность остаться в живых — это если все вокруг тебя мертвы. — Ты нашел Миллера? — Не сразу, но нашел. Эх, Молдова! (Каким только ветром меня сюда занесло?) Однообразные холмы, желтые от подсолнухов; брошенные деревни, где проходы между домами заросли бурьяном; крестьяне, сгрудившиеся там и сям, вероятно на автобусных остановках; город Балта — постапокалиптический пейзаж, хоть приезжай и снимай кино; разъяренная толпа, штурмующая наш переполненный автобус. В Молдове, кроме как государственной независимости, ничего больше нет; каждый житель мечтает стать членом национальной сборной по подводному хоккею. — Я никогда так не боялся за свою жизнь, — продолжал Рора; я понял, что он не замолкнет до самого Кишинева. — Миллера я найти не мог. Мне казалось, что все против меня ополчились: засевшие в горах сербы, правительство Боснии, сам Рэмбо. А тот совсем съехал с катушек: власти по глупости послали двух совсем еще зеленых полицейских его арестовать, так он их убил на месте, отрезал несчастным яйца и послал их в конверте ихнему начальству. У Рэмбо только одно было в голове: добраться до покровителя Бено в правительстве, его бы сам черт не мог остановить. — Ну и как, получилось у него? — Нет. Рэмбо подстрелили. Снайпер, похоже, поджидал его несколько дней в засаде возле кафе «Дюл-башта». Пуля прошла в двух сантиметрах от сердца. Срочно требовалась операция, но Рэмбо знал, что в любой городской больнице его, ко всеобщему облегчению, зарежут прямо на операционном столе. Под дулом пистолета он заставил одного хирурга тайно его прооперировать. Рэмбо пронесли в госпиталь под чужим именем и, как только удалили пулю, сразу оттуда забрали. Потом вывезли из Сараева и переправили в Вену. — Кто его оперировал? — Что за дурацкий вопрос, Брик! Ты его все равно не знаешь. — А как Рэмбо улизнул из Сараева? — Ты когда-нибудь от меня отстанешь? Мало еще тебе? — Козел ты все-таки. Сначала заинтригуешь, а потом на полдороге останавливаешься, да еще удивляешься, что я хочу узнать, чем дело кончилось. Рора естественно промолчал; возразить ему было нечего. Он уставился в окно, видно обдумывая, продолжать или не продолжать; я тем временем чуть не задремал. Понятно, что доставка трупов сербам ни на секунду не прерывалась — кто же откажется от хорошей прибыли, да и в правительстве нашлись люди, готовые прибрать этот бизнес к рукам. Рэмбо вывезли через Крысиный туннель под видом мертвого серба. Завернули в саван, сунули туда отрубленную полуразложившуюся руку, чтобы был трупный запах; двое полицейских переправили его через реку. А там уже его друзья-четники подсуетились. На другом берегу Рэмбо воскрес, и его на машине отправили прямиком в Вену. Время от времени полицейские останавливали наш автобус, и юный напарник водителя вел с ними переговоры то на русском, то на румынском; вид у полицейских был суровый и решительный, они листали документы и качали головами. Потом мальчишка объявлял, что нас хотят оштрафовать за якобы серьезное нарушение дорожных правил и что, если мы желаем ехать дальше, надо скинуться и заплатить этот чертов штраф. Выбора у нас не было — все выкладывали деньги; я расстался с парой- тройкой мятых Сюзиных долларов. Юнец отдавал деньги полицейским, те их пересчитывали и часть возвращали; парень беззастенчиво клал их себе в карман. Каждый раз, когда полиция тормозила автобус, Рора умолкал и равнодушно, как за детской игрой, наблюдал за незамысловатым процессом вымогательства. С его точки зрения — это было всего-навсего мелкое взяточничество в расчете на инстинкт самосохранения. Зато я бесился — уж больно отвратительно было все это, вместе взятое: вонючие подмышки, однообразные холмы за окном, дуло пистолета в заднице, брошенные деревни, пуля в двух сантиметрах от сердца, Рэмбо, сидящий на трупе боснийского солдата, сухость у меня во рту, Рорино безразличие к жизни, не по годам шустрый юный взяточник, удушающая мерзость всего происходящего. Мне невольно пришла на ум Мэри с ее напускным целомудрием католички, с ее убежденностью, что люди становятся плохими из-за неправильного воспитания и недостатка в их жизни любви. Она была не в состоянии понять природу зла, так же как я — понять принцип работы стиральной машины, или почему вселенная расширяется до бесконечности. По мнению Мэри, всеми нами движут благие намерения, а зло возникает, только когда эти добрые намерения нечаянно забываются или умышленно игнорируются. Люди, считала она, по сути своей не злые, потому что созданы по образу и подобию доброго всепрощающего Господа. Мы с ней вели долгие и нудные беседы на эту тему. То же самое я много раз слышал из уст высшего морального авторитета, каковым являлся Джордж-Стоящий-Одной-Ногой-в-Могиле — недаром он в свое время подумывал стать священником. Как-то раз я снизошел до того, чтобы его поддержать, и сказал, что, по большому счету, Америка основана на этом самом принципе— не страна, а сплошное благое намерение. «Вот именно, черт побери!» — воскликнул Джордж. Первое время я соглашался с Мэри; отрадно было думать, что Чикаго, моя американская жизнь, вежливые соседи, доброта жены — результат всеобщей бескорыстной доброты. Я искренне верил в то, что наши благие намерения приведут к успеху, что когда-нибудь мы сумеем превратить наш союз в идеальный брак. Что и говорить, брак — загадочная штука: что держит людей вместе, что их разъединяет?! Например, однажды мы с Мэри рассорились вдрызг из-за фотографий из иракской тюрьмы Абу-Грейб. Если отбросить в сторону все необоснованные обвинения и взаимные мелкие нападки, суть раздора можно свести к тому, что мы с ней совершенно по-разному воспринимали увиденное на этих снимках. Мэри видела на них добрых по природе американских ребят, которые, будучи введены в заблуждение, посчитали себя героическими защитниками свободы и позабыли про свои благие намерения. Я же видел молодых американцев, безудержно радующихся своей неограниченной власти, позволяющей распоряжаться жизнью и смертью других людей. Они счастливы, что сами живы, что правота на их стороне — ну как же, ведь они руководствуются благими намерениями! — более того, это их возбуждало; им нравилось рассматривать фотографии, на которых они засовывают дубинку в анус заключенного-араба. Под конец нашей ссоры я полностью вышел из себя и так разбушевался, что разбил фамильную ценность — фарфоровый сервиз, доставшийся нам от Джорджа и Рэйчел. Больше всего меня возмутило заявление Мэри о том, что я бы лучше понял Америку, если бы каждый день ходил на работу и общался с нормальными людьми. Я ей ответил, что ненавижу нормальных людей и эту долбаную страну свободы, взрастившую этих поганых удальцов, и что ненавижу Бога и Джорджа и вообще всех и вся. Я сказал ей, что если быть американцем означает ничего не знать, а понимать — и того меньше, то, спасибочки, американцем становиться я не хочу. «Никогда!» — сказал я. Мэри выкрикнула, что пусть я найду работу и тогда смогу стать кем мне заблагорассудится. А я сказал, что она ничем не отличается от ангелоподобных американских ребят, которые, предварительно устроив расслабляющие водные процедуры, пропускают электрический ток через тела смуглых людей. Помирились мы только несколько недель спустя; от этой ссоры брак наш стал лишь крепче. Вот я и таскаюсь по всей Восточной Европе с чемоданом благих намерений, изувеченных пытками. — Рэмбо особенно нравилось, когда я фотографировал его с мертвецами; он эти снимки потом подолгу рассматривал, — сказал Рора. — Он ужасно от этого возбуждался; абсолютная власть для него была лучше всякого секса: вокруг смерть, а он жив и всемогущ. Для него все сводилось к одному: мертвые проиграли, правота — на стороне живых. Понимаешь, какая штука — все, кого я когда-либо фотографировал, уже мертвы или непременно умрут. Вот почему я никому не разрешаю меня снимать. Лучше я останусь в тени, к чему лезть на рожон? * * * — Исидор, — шепчет Ольга. — Исидор, ты тут? Исидор скрючился под кучей тряпок в душном платяном шкафу: дышать там нечем, руки-ноги затекли и болят. Всю прошлую ночь он провел, прислушиваясь к Ольгиному беспокойному сну: скрип кровати, шуршание матраса, музыка ее ночных кошмаров. Вчера Ольга ушла на весь день, а он так и просидел в шкафу, не мог дождаться, когда она придет. Он не чувствует своего тела, от неподвижности оно совсем одеревенело, он даже шелохнуться не может. Один раз что-то живое прошмыгнуло у него по ногам, и он уж собрался вылезти или, на худой конец, сдвинуть в сторону узел с тряпьем и саквояж и приоткрыть дверь, чтобы впустить хоть чуточку света, как вдруг в квартиру вошел полицьянт и принялся все оглядывать и обнюхивать. Исидор слышал его тяжелые шаги: вот он приближается к шкафу, вот сейчас откроет шкаф и начнет рыться в Ольгиных вещах, хихикая и бормоча что-то себе под нос. Исидор боялся даже вздохнуть, не то что пошевелиться. Но полицьянт что-то прикарманил и ушел, не потрудившись закрыть за собой дверь. Когда Ольга вернулась и, сев на кровать, сбросила ботинки, Исидор смог разглядеть в щелочку ее узкие пятки и тонкие щиколотки. — Исидор, откликнись. Ты тут? Ольга до сих пор ощущает запах дерьма, в котором искупался Исидор. Комната наполнена присутствием другого человека; кажется, вернулась прежняя жизнь, когда еще был жив Лазарь; одиночество — это когда слышишь только собственное дыхание… Уму непостижимо, как полицьянт умудрился не учуять Исидора; может быть, слишком увлекся, копаясь в ее белье, ища, что бы такое украсть?! Всегда можно рассчитывать на непроходимую тупость представителей закона, а уж сейчас ей особенно повезло. Полиция, как и само время, безразлична к окружающему миру с его страданиями. Скоро наступит следующий день, отмеченный отсутствием брата; для других этот день ничем не будет отличаться от предыдущих, никто не заметит, что Лазаря больше нет на свете. За окном разливается серый сумрак. — Я подыхаю, Ольга, — шепчет Исидор. — Что ты хочешь от меня услышать? Что я без ума от твоего шкафа? — Поговори со мной о Лазаре. Расскажи что-нибудь, чего я не знаю. Что он любил, что ненавидел, что могло его развеселить. Ты знал его лучше, чем я. Исидор протяжно вздыхает; Ольга слышит, как он ворочается в шкафу. Должно быть, мучается от боли, от голода и отчаяния. Его голос звучит приглушенно, бестелесный голос, голос привидения. Он говорит: — Мы с Лазарем часто гуляли вдоль озера. Оно такое огромное, что рядом с ним чувствуешь себя наедине с дикой природой. Нам удавалось на время забыть о грязи, помоях, трущобах. Мы смотрели на волны и на горизонт, иногда могли разглядеть противоположный берег. Он хотел написать стихи о том, что видел. — А что он видел? — Он видел огромное пространство воды, может быть, Индиану, а может быть, ничего. Откуда мне знать? Я могу уже вылезти? — Ты читал эти стихи? — Если он их и написал, то мне никогда не показывал. Он вообще мне ничего своего не давал читать. Позволь мне вылезти. Я одеревенел и замерз. — Ты должен сказать мне, что он делал в доме Шиппи. Как он там оказался? Почему ушел от меня? Зачем ты вовлек его в это анархистское безумие? — Ничего такого я не делал! Я вообще ничего не делал! Ну, слушали мы Бена Райтмана на каком-то собрании. Пару раз были на лекциях по литературе, но только потому, что хотели заниматься журналистикой. А там разговор всегда заходил о безработице, притеснениях и бедности, ну, сама знаешь. Господи, да посмотри вокруг, посмотри, как мы живем! Ну теперь я могу вылезти? — Ты мне врешь, Исидор. Ты должен сказать всю правду. Мне это необходимо. Я ко всему готова. Признаюсь, я не все о нем знала. Но чего уж я никак не могу понять, так это почему он отправился к Джорджу Шиппи. — Не знаю. Может, хотел попросить у него рекомендательное письмо? Он говорил, что подумывает об учебе в университете Вальпараисо. А может, надеялся взять у Шиппи эксклюзивное интервью — он ведь мечтал стать репортером. Или хотел пожаловаться на ущемление прав иммигрантов. Откуда мне знать? Меня же там не было! Слушай, или выпусти меня отсюда, или сдай в полицию. — Где ты был тем утром? — Я был у друзей. — Каких друзей? — Моих друзей. — Кто эти друзья? — Ольга, можно я вылезу? Умоляю. — Что за друзья? — Ну, друзья… — Кто именно? — Я всю ночь до утра играл в карты со Стэдлуелсером. Все, теперь я могу вылезти? — Стэдлуелсер. Я его знаю. Я знаю, кто он. — Он мой друг. — Да, хорошие у тебя друзья… — Не имей сто рублей, как говорится… — Какой же ты дурак, — говорит Ольга. — Ладно, вылезай. Исидор выбирается из-под кучи барахла — так цыпленок вылупляется из яйца: сначала появляется голова, затем тощий торс в нательной рубахе с длинными рукавами. Вылез из шкафа и, постанывая, ползет на коленях к кровати; Ольга приподнимает одеяло, и он ныряет к ней в постель. Она лежит одетая, не сняв ни платья, ни шерстяных чулок, но даже сквозь одежду чувствует, какие холодные у него ноги. На нем рубаха Лазаря с дырками на локтях. Ольга плакала, когда перебирала пару за парой изношенные носки брата: Лазарь умер с ледяными ногами; полицьянты выставили его тело на всеобщее обозрение, и любопытные пялились на его дырявые носки. Мама, если узнает, никогда ей этого не простит. Исидор трясется от холода, и Ольга пододвигается к нему поближе. — Что будем делать, Ольга? Рано или поздно меня поймают и упекут в тюрьму до скончания века. Даже еврейская община на стороне властей. Кроме тебя, у меня никого нет. — Что-нибудь придумаем, — отвечает Ольга, гладя его по щеке. — Утрясется как-нибудь. Из любой ситуации есть выход. Она сама не верит своим словам. Исидор кладет руку ей на бедро и прижимается к ней всем телом. — Прекрати, не то затолкаю обратно в шкаф. — Прости глупого, — Исидор отодвигается, но холодной как лед руки с ее бедра не убирает. — Я должна знать, — говорит Ольга. — Он правда был анархистом? Твоих рук дело? — Господи, Ольга, кончай ты со своими вопросами. Я знаю не больше тебя. Лазарь мог озлобиться, как и мы все. Вряд ли он мечтал всю жизнь упаковывать яйца! — Тогда чего он хотел? — Он хотел писать. Хотел встречаться с девушками, развлекаться. Хотел нравиться другим. Хотел быть таким, как все. Хотел купить тебе новые туфли. Я, правда, советовал ему купить тебе шляпку. — Шляпку? — Мне нравится, когда девушки носят шляпки. — Ты полный идиот, Исидор. Они оба слышат шорох в стене — это крысы. «Хорошо бы они сожрали на завтрак полицьянта, — думает Ольга. — Меня убивает, — говорит Ольга, — что я не понимаю, зачем он отправился к Шиппи. В газетах написали, будто у него нашли нож и пистолет. В детстве я защищала его от мальчишек; он даже палку не решался взять, чтобы от них отбиваться. Откуда у него взялись нож и пистолет? Ты ему дал? — Ничего подобного! Ольга, они врут. Шиппи убил его просто потому, что он к нему пришел. Теперь они примутся арестовывать тех, кто им не нравится. Будут избавляться от всякой, по их мнению, шушеры. А те, кого они не тронут, будут им благодарны и с признательностью валяться у них в ногах. — Когда вы ходили на лекции, на эти сборища, вы общались с настоящими анархистами? Они с вами разговаривали? — Кого ты называешь настоящими анархистами? Богатые пьют нашу кровь. Полицьянт вошел сюда и рылся в твоих вещах, словно они ему принадлежат. Они умеют с нами разговаривать только с позиции силы. Люди раздражены. Теперь каждый анархист. — Я — не анархистка. Люди, которые работают, не успевают злиться. У нормальных людей нет времени, чтобы стать анархистами. — Я тоже не так давно был нормальным человеком. Не моя вина, что меня уволили. Не крал я никаких яиц. Они мне не нужны. Хеллер наврал про меня Эйхгрину. Я работал не хуже других, но разве это работа? Тупой унизительный труд! Почему я должен всю жизнь этим заниматься и еще радоваться?! — Кто все эти люди? Я знакома с кем-нибудь из анархистов? Мистер Эйхгрин — анархист? А Каплан? — Какой Каплан? Любовник твой, что ли? — Нет. — Я не знаю никакого Каплана. Кто он? Твой любовник? — Дался тебе этот Каплан. Забудь. Исаак Любель — анархист? — Если Исаак анархист, то Пиня тогда — Красная Эмма. — Ты говорил с кем-нибудь из Эделыитадтовских? А Эмма Голдман с тобой говорила? — Я, конечно, хорош собой, но не настолько, чтобы Эмма Голдман удостоила меня такой чести. И Эдельштадтовские ребята слишком уж задирают носы, такие все из себя умники. — Я думала, он в то утро пошел на работу. Он мне так сказал. Поцеловал меня на прощание. Наврал. Ты мне тоже врешь, Исидор? — Я?! — Да, ты. — Нет. — Все развалилось. Я вообще ничего не понимаю. Я чувствую себя мертвой. — Так не бывает. Если ты что-то чувствуешь, значит, жива. Я это чувствую. Мертвые не бывают такими теплыми. — Нет, Исидор. Я умерла. А ты не хочешь сказать мне правду. Говоришь, всю ночь играл в карты? Думаешь, я тебе верю?! Он молчит. Придвигается поближе и утыкается носом в Ольгино плечо. Она ощущает его теплое дыхание на шее. — Исидор, — говорит она. — Что же нам делать? — Не знаю, — отвечает он. — Давай спать, утро вечера мудренее. — Я не могу уснуть. — Постарайся. — Исаак Люб ель умирает, — говорит Ольга. — Знаю, — откликается Исидор. — Я слышал, как причитала Пиня. — Что нам делать? Исидор молчит, только вздыхает и чмокает губами. К запаху дерьма примешивается кислый запах пота. Ольга прижимает его к себе. — Если ты меня хочешь, то так и скажи, — шепчет Исидор. — Какой же ты все-таки дурак, — говорит Ольга. Лазарь, в каком-то тряпье, идет Ольге навстречу; он беззастенчиво ухмыляется, словно франт в своем лучшем костюме, спешащий на свидание. Из дырок в носках торчат, нет, не пальцы, а куриные яйца. Поравнявшись с ней, Лазарь игриво поднимает бровь и говорит: „Ни царя, ни короля, ни президента, ни полиции, ни домовладельца, а вот тебя я люблю“. Ольга видит, как он плывет на спине по огромному, с озеро, полю желтых подсолнечников; так он когда-то переплывал Днестр. На берегу стоит голый Исидор с восставшим членом, собираясь нырнуть, а снизу, из моря цветов, его зовет Лазарь. Секунда — и Исидор летит камнем вниз, все дальше и дальше; она наблюдает за ним сверху; вот-вот он ударится о песчаное дно, потому что подсолнечники исчезли, и тут… Ольга просыпается — в дверь кто-то барабанит. В комнате светло, но Ольга не может сообразить, который час. Удивляется, почему она не на работе, но никак не может вспомнить, где она работает; обводит взглядом комнату и ничего не узнает: какая-то лампа, нелепый комод, пара покрытых толстым слоем грязи ботинок с отломанными каблуками. Но тут Исидор заворочался во сне, и ее осеняет: это не Лазарь, кто-то чужой. Стук в дверь становится все громче и настойчивее. — Мисс Авербах, откройте. Босиком по ледяному полу Ольга бросается к двери — пока ее не выломали, не добежав, несется обратно к кровати разбудить Исидора — к ней наконец-то вернулась память. Исидор, как сомнамбула, уселся на кровати: волосы взлохмачены, трет кулаками глаза. Ольга, не говоря ни слова, машет рукой, велит ему спрятаться под кровать, но он не двигается с места, сидит с застывшим на лице выражением идиотской невинности. — Мисс Авербах, это Уильям П. Миллер из „Чикаго трибюн“, — доносится из-за двери низкий голос. Исидор наконец-то исчезает из виду, нырнув под кровать, а Ольга снова идет к двери и медленно, будто стараясь затормозить ход времени, ее открывает. Широко улыбаясь, в комнату входит Уильям П. Миллер, следом за ним — Хаммонд, фотограф из газеты, и небритый полицьянт. — Доброе утро, мисс Авербах, — говорит Миллер. — Надеюсь, вы простите мою бесцеремонность. Фотограф проходит к окну и сразу же приступает к установке камеры. Полицьянт обходит стол, поднимает вилку и бросает ее в железный тазик; вилка громко звякает. Затем он идет в спальню (сердце у Ольги замирает от ужаса), открывает шкаф, приподнимает платок, которым завешено зеркало, и смотрит на себя, ощупывая подбородок. — Там ничего интересного нет, — говорит Ольга. — Вы вчера уже все перерыли. Не потрудившись закрыть шкаф, полицьянт возвращается в первую комнату, подходит к Ольге. Она стоит, обхватив себя за плечи руками, выбившаяся прядь волос обвивает шею. Ольга щурится, глядя на Миллера, поскольку очки остались на полу около кровати, а под кроватью — Исидор. Полицьянт, тяжело дыша, как гончий пес, пару раз стучит по столу, словно проверяя, из настоящего ли он дерева. Уильям П. Миллер одет со вкусом: темный костюм, накрахмаленная белоснежная рубашка, синий галстук с еле заметными звездочками. Фотограф борется со штативом, грязно ругаясь себе под нос. Миллер смотрит на полицьянта с добродушной улыбкой и говорит: — Нам с мисс Авербах хотелось бы остаться наедине. — Как угодно, сэр, — отвечает полицьянт. — Если что, я на площадке. Он уходит, оставляя входную дверь полуоткрытой, так что слышны его тяжелые шаги, а затем жалобный скрип стула. — Вправе ли я предположить, что вы не прячете здесь тело вашего брата? — спрашивает Миллер, снимая с головы котелок. — Тело моего брата? Они взяли тело моего брата и скинули его в яму. Как я могу его здесь прятать? — Все готово, — вклинивается в их разговор фотограф, похлопывая рукой по камере. — Прошлой ночью мне стало известно, что тело вашего брата исчезло из могилы, — продолжает Миллер. — Я поехал на кладбище проверить и убедился, что это правда — тела вашего брата там действительно нет. И пришел с этим известием к вам, так как считаю, что вы должны узнать об этом первой. У Ольги подкашиваются ноги, и, чтобы не упасть, она опускается на стул. — Осквернение могилы… чудовищное кощунство… Вероятно, это постарались друзья вашего брата, анархисты во главе с Мароном, это они выкрали труп. Ольга силится, но не может вздохнуть. Резкая боль пронизывает все ее тело, от пяток до затылка, раскалывает голову. Неожиданно на камере срабатывает вспышка, облачко едкого дыма медленно плывет в направлении спальни. — Черт! — ругается Хаммонд. — Этот кадр испорчен. Нельзя ли ее поближе к окну? — Или, быть может, его похитили пособники Эммы Голдман, Красной Эммы, — продолжает Миллер. — А вы как думаете, мисс Авербах? С каждой минутой боль в голове нарастает, но Ольге вдруг вспоминается Исидор, сидящий на кровати и трущий спросонья глаза. Уильям П. Миллер, уткнувшись подбородком в узел галстука, исподлобья смотрит на Ольгу. Она зажмуривается, словно желает, чтобы он исчез. — Вы, случайно, не знаете, где Марон? — У меня под кроватью, — огрызается она. — А мой брат — в комоде. Спросите у вашего человека за дверью. Миллер усмехается и вытаскивает из кармана перо и блокнот. Ее неукротимый дух не дрогнул от присутствия представителей закона, — записывает он. — И еще одно, — продолжает Миллер. — Известно ли вам, что существует группа христиан-фанатиков, верящих в возможность воскресения вашего брата? Никто из них, случайно, не пробовал с вами связаться? Они молятся и за ваше спасение. — Вы что же, нас жалеете? — всхлипывает Ольга. — Я желаю, чтобы ваш брат упокоился в мире, не меньше вашего, мисс Авербах. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли: сейчас у нас с вами одна цель. Мы оба хотим знать, что произошло. Если вы поможете мне рассказать людям всю правду о вашем брате, я помогу вам добиться того, чего вы хотите. — Чего я хочу от вас? Что вы от меня хотите?! У меня ничего нет. Мне нужен брат, чтобы похоронить его по-человечески. — А из ваших единоверцев никто с вами не связывался? Никто не говорил с вами о похоронах? — Нет, — отвечает Ольга. — Они стараются держаться от меня подальше. Наверное, думают, я заразная. На любую попытку ей помочь мисс Авербах отвечает презрительным отказом. — Извините, мистер Миллер, — вмешивается Хаммонд. — Здесь больно уж свет хороший. Не могла бы она встать поближе к окну? Из спальни доносится скрип, и Ольга с трудом подавляет желание обернуться. Хаммонд бросает взгляд в сторону спальни, но Миллер, кажется, ничего не заметил или ему все равно. — Никто из анархистов к вам не заглядывал? — Уходите, мистер Миллер. Оставьте меня. Услышав новость, еврейка зарыдала: „Оставьте меня наедине с моим горем. Все, что у меня было в мире, — это мой брат, Лазарь, но и он меня навсегда покинул. Я даже не могу пойти к нему на могилу. Я навеки осталась одна“. — У меня ничего не получится на таком расстоянии от окна, — говорит Хаммонд. — А здесь свет что надо. Подойдите сюда, мисс Авербах. * * * Окна нашего номера в гостинице с незатейливым, прямо скажем, названием „Кишинев“ выходили на громадную площадь, украшенную двумя бронзовыми статуями советских солдат, победно застывших в вечности. На противоположной стороне мигал неоновыми огнями круглосуточный супермаркет. Он меня манил, как манит ночного мотылька яркий свет лампы. Не успев распаковать вещи, я сразу же туда и отправился — купить что-нибудь поесть и выпить. В магазине было все, что только американской или западноевропейской душе угодно: шоколадные батончики „Bounty“ и питательные соки „Tropicana“, „Johnnie Walker“ и „Duracell“, отбеливающая зубная паста „Vademecum“ и жидкое мыло „Dial“, „Wrigley“ и „Marlboro“. Я купил про запас туалетной бумаги и какого-то молдавского вина, в названии которого фигурировало слово „кровь“. За спиной у молоденькой кассирши стоял внушительного вида охранник с висящим на груди бейджиком и пушкой на поясе. Он не спускал с меня глаз, зато кассирша, вся в девственно-белом, как ангелочек, смотреть на меня избегала, ничего не говорила и только в конце, безошибочно определив, что я иностранец, так же молча указала на итоговую сумму покупки на экране кассы. Если бы я, выйдя из этого кишиневского супермаркета с рулонами туалетной бумаги и бутылкой „кровавого“ вина, растворился в безграничной непроглядной пустоте, то, уверен, ни девственница, ни охранник не удосужились бы меня вспомнить, ничего в их жизни не поменялось бы, и я был бы навеки предан забвению. Дом — единственное место, где могут заметить твое отсутствие. В нашем номере не оказалось стаканов, тогда я позвонил на рецепцию и, по глупости перейдя на английский, спросил: — Не могли бы вы дать нам пару стаканов? — Что? — ответил на удивление приятный женский голос. — Стаканы, из которых пьют. — А, девушки. Хотите девушек? — Да нет же, не девушек. Стаканы. — Сколько девушек? — Нам нужны стаканы. Два стакана. — Хотите блондинок? В конце концов я сдался и, полистав словарь, нашел русский „stakan“; моя собеседница снова сообщила мне, что стаканов нет, зато есть девушки. Я бросил трубку. — Девочек не желаете? — спросил я Рору. — Все без исключения — подающие надежды члены национальной сборной по подводному хоккею. — Сейчас — нет, — ответил Рора. — А как насчет стаканов? На следующее утро мы отправились осматривать город; по сравнению с обезлюдевшей сельской местностью жизнь в Кишиневе прямо-таки бурлила. Мы шли по главной улице — бульвару Штефана чел Маре, вдоль которого росли старые каштаны и призывно сверкали витрины, предлагавшие последние модели сотовых телефонов и кодаковские камеры для любителей исторических снимков. Еще там были магазины, торгующие конфетами, шоколадом и молдавским вином, в прошлом — самым популярным в СССР; сейчас во всем мире не найдется ни одного желающего его попробовать, даже мы (после дегустации прошлой ночью) ни за какие коврижки не согласились бы пить эту кровавую кислятину. На каждом шагу естественно попадались подозрительные пункты обмена валюты с неизменным туповатым кассиром бандитского вида в спортивном костюме итальянского производства. Люди торопились по своим насущным делам; птички весело щебетали, приветствуя чудесный денек; было солнечно, тепло и спокойно. Мне вдруг стало очень радостно при виде какой-то молодой пары: стройные, бодрые, в безвкусных ярко-красных спортивных костюмах, они шагали по улице, держась за руки. Почему-то я решил, что они идут играть в настольный теннис, и умилился, вообразив, что их души, легкие, как пинг-понговые шарики, висят себе в воздухе — каждая на своем месте. Ох уж эта необычайная легкость юной любви! Мы с Мэри и ее коллегами иногда ходили в боулинг-клубы; молоденькие доктора катали тяжеленные шары, словно это были шарики для игры в пинг-понг, а вот я, наоборот, то и дело ронял их себе на ноги. В самом конце Штефана чел Маре, рядом с кошмарным монстром советской эпохи, возвышался сюрреалистический „Макдоналдс“ — сверкающий, величественный, — призванный внушать оптимизм. Его привычный вид, как и полагалось, согревал душу. Я сказал: — За что я люблю Америку, так это за то, что она не оставляет места для ненужных метафизических вопросов. В ней нет параллельных миров. Все предельно просто и понятно: ты видишь все, как оно есть на самом деле. — Что-что? Жизнь — это не река? — сказал Рора. — Пошел ты на хер. — Я — не твоя жена и вовсе не обязан тебя слушать, — сказал Рора. Чего это он вдруг окрысился? Наверно, так на него подействовало вчерашнее кровавое вино. Я редко обсуждаю с женой (да и с другими) проблемы, касающиеся метафизики, экзистенционального одиночества, видов бытия. Мэри занималась тем, что спасала людям жизнь; она работала с человеческими телами, как другие — с машинами, была в некотором роде механиком по ремонту. Бывало, я пускался в глубокомысленные рассуждения, к примеру, о неизбежности смерти — тогда взгляд у нее сразу же становился отсутствующим. Мэри была далека от философии, и, чтобы не утомлять жену, я старался избегать разговоров на эту тему. Зато она любит, когда я ей читаю. Часто перед сном, положив на грудь книгу, я читал вслух; иногда — реже — это была газета с моей колонкой. Устав от вскрытия черепов и копания в сером веществе, Мэри быстро отключалась, но стоило мне остановиться, как она тут же просыпалась и просила продолжить. Мне нравилось выражение спокойствия на ее лице, равномерное гудение крутящегося под потолком вентилятора, приглушенный шум уличного движения, гавканье соседской лайки, прозрачная логика всего происходящего в данный момент. Но когда, погасив свет, я лежал и прислушивался к дыханию жены, на меня обрушивалась лавина мучительных мыслей и сомнений. Я не мог справиться со своими воспоминаниями, не мог избавиться от боли в спасительных снах. И Мэри была где-то далеко, вне пределов досягаемости — нас разделяли тысячи миль, о чем я не отваживался ей сказать. Потому что, признайся я ей, все, что нас связывало и что мы называли любовью, вмиг разрушилось бы. — Пошли поедим, — сказал Рора. — Это единственная экзистенциальная проблема, которая меня сейчас волнует. У меня был дядя Михаил, он был слепой. На семейных фотографиях он всегда оказывался в центре: стоял или с вдел, дети выстраивались спереди, его сестры с мужьями и брат с женой — позади или по бокам, как будто благодаря своей слепоте он стал главой семьи. Если мы рассматривали фотографии, он всегда просил показать и ему: сидел, перебирал снимки, а кто-нибудь из родных рассказывал, кто там изображен: вот тетя Ольга, кому-то улыбается, здесь ты, а вот я… Он всегда внимательно смотрел на фотографии, и никому это не казалось странным. Однажды я вдруг понял, что ему можно давать какие угодно снимки, лишь бы при этом описывать то, что он хотел бы увидеть. Иногда я читал дяде Михаилу; ему нравились истории про исследователей и великие научные открытия, про знаменитые морские сражения и неудавшиеся захватнические войны. Порой я добавлял что-нибудь от себя: то придумывал какой-то корабль, якобы затонувший во время битвы за Гуадалканал [16]. то какого-то нового исследователя Арктики, то сообщал про недавнее открытие субатомной частицы, будто бы перевернувшее наши представления о вселенной. При этом был невероятно счастлив — ведь я создавал особый мир специально для дяди, и потому он был в моей власти, пока, конечно, меня слушал. Я решил, что, если дядя вдруг уличит меня в подтасовке истории или фальсификации научных фактов, я всегда могу сослаться на то, что он неправильно понял. Но меня все же пугала перспектива быть пойманным на лжи — скажем, что не было никакой субатомной частицы под названием пронек или что 375 матросов с американского военного корабля „Чикаго“ [17]вовсе даже не погибли; тогда бы развалилось величественное сооружение созданной мною реальности, а все, о чем я дяде читал, оказалось жалкой выдумкой. Мне и в голову не приходило, что он мог догадываться о моем жульничестве, более того, добровольно стал соучастником обмана. Об этом я задумался в тот момент, когда излагал Pope историю про слепого дядю, стоя в очереди в кишиневский „Макдоналдс“. Скорее всего, именно так все и было. Эх, догадайся я тогда, что дядя Михаил мне подыгрывал, мы бы с ним такого напридумывали: устраивали бы военные сражения невиданного размаха, организовывали экспедиции на несуществующие континенты, сотворили удивительные вселенные из еще более удивительных частиц. Да, давно это было, я тогда был еще мальчишкой. — Слушай, заткнись, а? Дай спокойно поесть, — сказал Рора. Я заказал бигмак, большую порцию картофеля фри и большую кока-колу. Рора себе взял макэгс и молочный коктейль. Мы уселись снаружи и набросились на еду. То, что мы ели, никак нельзя было отнести к категории „еды, перед которой трудно устоять“; как раз наоборот, трудно было устоять перед желанием немедленно встать и уйти. Прохожие с интересом на нас поглядывали: рядом остановились пожилые муж и жена, оба — с туго набитыми клетчатыми сумками, и стали смотреть, как мы едим. Я не мог понять, что им нужно: то ли они надеялись, что мы с ними поделимся, то ли распознали в нас иностранцев, что было, впрочем, нетрудно — нас выдавала лежащая в центре стола Рорина камера: большая, черная, аккуратная. Мне стало трудно жевать — кусок застревал в горле, — так я и сидел, пока старики не ушли. Я подумал, как, должно быть, Лазарь ненавидел яйца, которые ел изо дня в день. Он был вынужден покупать у мистера Эйхгрина те яйца, что нечаянно разбивал; первое время они с Ольгой только ими и питались: в виде яичницы, всмятку, вкрутую, сырыми, взбитыми с сахаром. Исидору покупать яйца не приходилось, он при упаковке ничего не разбивал, но зато он их воровал и перепродавал, пока его не застукали и не уволили. Небритый упитанный папаша зорко следил за двумя дочками, которые, присосавшись к соломинкам, наливались кока-колой. Женщина средних лет в деловом костюме хрустела картошкой. Блондин совершенно неславянской внешности, в очках, как у Джона Леннона, сидел, держа за руку роскошную брюнетку, явно из местных; она смотрела по сторонам, не обращая внимания на заигрывания молодого человека. К тому времени, когда мы принялись за маккофе, я уже не мог сдерживаться — меня понесло. — В свой последний приезд в Сараево, года два назад, я заметил, что, гладя на лица людей, вижу их не такими, какими они хотят быть, а какими были в прошлом. То же самое с городом: я ходил мимо приукрашенных развалин и изрешеченных пулями фасадов, а видел здания в том виде, в каком они были до войны, а не сейчас. Словно рентгеном, проникал сквозь оболочку и добирался до старого, изначального варианта. Не мог видеть настоящее, только прошлое. И мне казалось, что если бы я видел все, как оно есть в реальности, то сразу же забыл бы, как было раньше. — Черт побери, Брик, до чего же ты любишь трепаться о том, что одного тебя интересует. Как только жена тебя терпит? — В прошлый раз я ездил без Мэри, — продолжал я, нисколько не смутившись. — И у меня возникла шальная мысль, будто моя жизнь аккуратненько разделилась на две части: мое настоящее — в Америке, а все прошлое осталось в Сараеве. Потому что, как ни крути, в Сараеве нет такого понятия как „сейчас“, нет „Макдоналдса“… — Но ведь это неправда, — сказал Рора. — Что неправда? — спросил я; ответа я, честно говоря, не ждал. — То, что ты говоришь, неправда. Если ты чего-то не видишь, это не означает, что его не существует. — Чего не существует? Мэри? — переспросил я. Признаться, я уже не помнил, с чего начал. — Ты видишь многое, но не все. Сараево всегда будет Сараево, независимо от того, что ты там видел или не видел. Америка будет Америкой. Прошлое и настоящее существуют независимо от тебя. Ты многого не знаешь про мою жизнь, но это не значит, что ее нет. То же самое можно сказать и про твою жизнь. Все существует, независимо оттого, видишь ты это или нет. Да и вообще, кто ты такой? Вовсе не обязательно, чтобы ты все видел и все знал! — Но а что тогда я смогу увидеть? Как смогу что-то узнать? Кое-что мне же нужно знать! — Что тебе нужно знать? Все мы чего-нибудь да не знаем. Не обязательно знать все. А тебе нужно заткнуться и перестать задавать глупые вопросы. Расслабься. В этот момент к тротуару подкатила „тойота-чероки“, или „тойота-апачи“, или „тойота-кого-там-еще-из-индейцев-вырезали“ и остановилась перед „Макдоналдсом“; затемненные стекла дрожали от какого-то говенного оглушительного рэпа. Задняя дверь отлетела, и на свет божий появились офигительно длинные ноги, начинающиеся с туфель на высоченных каблуках и заканчивающиеся треугольником трусиков; унизанные кольцами руки одернули подол коротенькой юбки. Выше были силиконовые протуберанцы впечатляющего бюста, а довершала картину голова, увенчанная копной ухоженных темных волос. Маленькие девочки за столиком, не отрываясь от кока-колы, уставились на красотку; женщина средних лет заерзала на пластиковом стуле; только блондин не проявил интереса. Затем из машины вылез бизнесмен с телом и повадками порнозвезды: остроконечные туфли, выпирающая из джинсов филейная часть и треугольный торс, частично прикрытый незастегнутой рубашкой. Бизнесмен с „дамой“ прошествовали между столиками и прошли внутрь „Макдоналдса“. А из „тойоты“ вылез водитель — естественно точная копия своего босса, только пожиже. Вероятно, их штампуют на одной и той же фабрике; приспособили под это дело бывшие винные погреба, установили конвейер и клепают себе индивидуумов, приспособленных к испытаниям в условиях свободного рынка и демократии. Пожалуй, можно было бы потратить часть Сюзиных денег на покупку недорогого молдавского бодигарда; в его обязанности входило бы слушать мои метафизические бредни. Охранник стоял, широко расставив ноги — штаны слегка топорщились у него в паху, — и обводил толпу всевидящим взглядом, засунув кисти рук подмышки: рискни мы послать подальше „его величество“ или оскорбить своим неуважением куртизанку, смертоносные залпы полетели бы в нас из всех уголков его потного тела. Эти люди были сегодняшними, от прошлого в них ничего не было, и интереса к прошлому —  тоже. Рора демонстративно сфотографировал девочек и их отца. — Так как же ты разыскал Миллера? — спросил я его. — Твою мать! — воскликнул Рора. — Заткнись ты, дай поесть! — Мне просто хочется знать —  что тут такого? — Я тебе объясню, в чем твоя проблема, Брик. Даже если бы ты знал, что хочешь узнать, то все равно бы ничего не узнал. Ты задаешь вопросы, хочешь узнать побольше, но, сколько бы я тебе ни рассказывал, так ни с чем и останешься. Вот в чем проблема. Вскочив, он пошел вниз по улице и быстро исчез из виду. Разозлившись, я приписал этот взрыв военной психологической травме; такое неадекватное поведение — явный симптом посттравматического стрессового расстройства вдобавок к другим симптомам: неспособности выражать эмоции (никогда не рассказывает об отношениях с сестрой), бессоннице (когда бы я ни проснулся, он уже бодрствовал), компульсии [18] (постоянно фотографирует), злобному раздражению, которое у него вызывают те, кто избежал подобной травмы (я). Вывод: это у него проблемы с головкой, а не у меня. Я доел макзавтрак и, как одинокая тучка, отправился бродить по городу. Прошел через уличную барахолку, забитую уродливым нижним бельем, пластмассовыми пистолетами и вешалками, китайскими отвертками, плоскогубцами и чесалками для спины, фаянсовой посудой, дезодорантами, мылом, свадебными нарядами, безмолвствующими птицами в клетках и кроликами, футболками с портретами Майкла Джордана и Терминатора, флакончиками с загадочными жидкостями и огромным количеством безымянных цветов. Что для одного человека мусор, для другого — товар. Бродячие собаки спали, растянувшись на боку под ларьками. На перекрестках топтались люди, с заговорщическим видом предлагая что-то купить по дешевке; я отказывался, не глядя. Как во сне, я прошел через всю эту толчею и очутился на тенистой улице, вдоль которой тянулись дома с тюлевыми занавесками в окнах. В конце концов я уселся на скамейке в парке, под куполом крон высоких деревьев. Сразу за неухоженным газоном была залитая солнцем асфальтовая, вся в трещинах, теннисная площадка; на ней я увидел группу людей в странных, похоже девятнадцатого века, костюмах: женщины в длинных пышных платьях и чепчиках, мужчины — в длинных сюртуках и широкополых шляпах, с галстуками-бантами. Должно быть, они репетировали пьесу: двое мужчин нервно метались туда-сюда по площадке, сходились лицом к лицу, перебрасывались парой реплик и снова расходились; остальные внимательно за ними наблюдали. Эти двое обменивались напыщенными тирадами; эхо разносило возбужденные голоса по парку; говорили они по-русски. Один, пониже ростом, произнес длинную гневную речь; хоть я и не слышал слов, но было ясно, что наступил кульминационный момент — он резко поднял руки и стал грозить пальцем равнодушно слушавшему его партнеру. Потом пришел черед говорить второму, а когда он закончил свою речь, все захлопали. Кажется, победа в споре досталась высокому. Лазарь и Исидор сидели у задней стены и слушали кого-то из Эдельштадтовской группы: тот, разгорячившись, размахивал руками, негодующе тряс рыжей курчавой головой, угрожая перстом ни в чем не повинному потолку. „Обстановка в тюрьмах, церквях и домах, — выкрикивал он по-русски, — сковывает душу и тело. Этим же целям служат институты семьи и брака. Они отдают человека государству на заклание, завязав ему глаза и надев наручники, но наручники эти новенькие и блестят. Насилие, насилие — и ничего больше! Писатель даже не мечтает о том, чтобы позволить себе писать правду. Нет, ни в коем случае нельзя выставлять свой гнев на всеобщее обозрение! Нас заставляют подавлять свою индивидуальность, обрекают на посредственность. Народ, видите ли, надо развлекать, корчить из себя клоуна, веселить пошлостями, угощать подобием правды“. Вдруг я заметил Рору: прислонившись к дереву на краю теннисной площадки, он фотографировал актеров; его белая рубашка сверкала на солнце. Мужчины не обращали на него внимания, зато три актрисы в чепчиках поглядывали в его сторону и строили глазки. Потом подошли к нему, что-то сказали и рассмеялись; секунду спустя они застыли в грациозных позах, а он направил на них свой „Canon“. Мужчины все-таки перестали репетировать и наблюдали, как Рора ходит кругами около дам. Я вообразил, что, приревновав их к Pope, они в ярости бросятся на него с кулаками, надают пощечин, а я кинусь его спасать; после этого он будет у меня в долгу и не посмеет выкидывать такие номера, как сегодня. Но мои надежды не оправдались: актеры подошли к Pope и пожали ему руку. Я наблюдал за дурацким шоу, не испытывая ни малейшего желания присоединиться к радостному общению новых друзей. Актеры обнялись и повернулись улыбающимися лицами к Pope. Рора — проститутка; он ни к кому не привязан — ни ко мне, ни к собственной сестре; он никогда не упоминает ни родственников, ни друзей; кажется, ему никто не нужен. Меня так и подмывало встать и уйти, продолжить свое путешествие в одиночку — на фига он мне сдался? И вообще, мне никто больше не нужен. И ничего не нужно. Немного отойдя от площадки, Рора продолжал щелкать аппаратом. Мне не хотелось, чтобы он меня увидел, но почему-то я не мог встать. Лазарь поспешно записывал слова оратора, словно писал диктант в школе; Исидор же о чем-то мечтал, вполуха слушая выступающего, пожирая глазами очкастую стенографистку. „Давайте подумаем о жизни, которую мы могли бы прожить, которая не была бы чередой бесконечных и бессмысленных препятствий и невыносимых трудностей, — продолжал оратор. — О жизни, которую стоило бы прожить. Нам нужны новые истории, новые друзья, нам нужны более яркие рассказчики. Мы устали жить во лжи“. Оратор закончил свое выступление, люди потянулись к выходу, а Лазарь продолжал сидеть на стуле, все еще под впечатлением от услышанного, обуреваемый хаотичными мыслями, навеянными этими пылкими речами. „Я хочу написать книгу“, — сказал он Исидору. „А кто не хочет?“ — ответил Исидор. „А я возьму и напишу, вот увидишь. Обязательно напишу“. Тут Рора наконец меня заметил; он попрощался с актерами, пожав всем руки, и направился по газону ко мне, на ходу возясь с камерой, чтобы только на меня не смотреть. Сел рядом, не сказав ни слова. Актеры тем временем разбились на пары и начали танцевать, третья женщина стояла и смотрела на них, скрестив на груди руки. Парочки увлеченно вальсировали, порой спотыкаясь о неровности асфальта, но не останавливаясь. Рора перезарядил камеру и сказал: — Ничего не понял из того, что они мне говорили. Я промолчал. Мужчины поклонились партнершам и вернулись на свои места. — Рэмбо убил Миллера, — сказал Рора. — Да иди ты, — сказал я. — Миллер получил пулю в затылок. Идиот — вообразил, что ему не придется отдавать долг Рэмбо, если он скорешится с Бено. А тут еще нью-йоркские хозяева потребовали от него репортаж о борьбе за власть между Рэмбо и его врагом из правительства. — Мне это неинтересно, — буркнул я, хотя сам умирал от любопытства. — Так вот, Миллер задавал слишком много вопросов и, что хуже всего, сделал ставку на Бено, решив, что тот станет новым боссом. Многие видели, как Миллер ходит по пятам за Бено и лижет ему задницу; кто-то донес, что он неоднократно брал интервью у этого типа из правительства. Рэмбо все это просек, он же не дурак. Как-то раз в поисках Бено он наткнулся на Миллера в „Дюран-Дюран“. Трахнул его пистолетом по голове и избивал ногами, пока тот не потерял сознание. Он хотел заставить Миллера говорить, но, разъярившись, совсем обезумел, взял и всадил ему пулю в затылок. Бум! — и готово. Прямо в затылок. Когда я приехал, Рэмбо уже и след простыл, а Миллер валялся мертвый на полу с раскроенным черепом. Дюран мне обо всем рассказал. Он тоже обезумел — от страха. Дюран, проведший в тюряге черт-те сколько лет, трясся как осиновый лист. Позже он все начисто забыл. А еще некоторое время спустя вспомнил, что Миллера снял снайпер. — Верится с трудом, — сказал я. — Рэмбо сообразил, что надо оставить Бено в покое и заняться этим типом из правительства, — продолжал Рора. — Он понимал, что тот использует против него убийство американского журналиста. И нагонит страху на других членов правительства, чтобы убедить их, что пришла пора от Рэмбо избавиться. Тогда Рэмбо решил его убить и стал гоняться за ним по всему городу. И тут получил пулю почти в самое сердце; снайпер, без сомнения, работал по заказу сверху. — А что случилось с тем человеком из правительства? — Он исчез; вскоре его голову нашли в какой-то канаве, а тело так и не обнаружили. Никто не сомневался, что это работа Рэмбо — он же клялся оторвать тому башку. Американцы долго еще наводили справки про смерть Миллера, но потом успокоились. Мне кажется, их заставили поверить, что Миллера убили по заказу этого типа из правительства, потому что американец что-то пронюхал. После войны Рэмбо вернулся в Сараево. Высокопоставленные друзья взяли его под свою опеку; теперь он у них в долгу; вот почему они могут держать его в узде. Рэмбо сейчас избегает волнений — пуля-то так и сидит у него в груди, рядом с сердцем. Открыл для себя ислам, не выпускает из рук четок. Контролирует в Сараеве весь рэкет и наркотики, кое-что перепадает и его дружкам в правительстве. Дюрана, кстати, тоже грохнули. — Ты сфотографировал Миллера у Дюрана? — Да. — Не боишься вернуться в Сараево? — Рэмбо победил. Он теперь неприкасаемый, ему нечего бояться. И я не боюсь. Никто не боится. Рэмбо, можно сказать, теперь сам член правительства; бизнес идет как по маслу: он приносит им деньги, ведет себя прилично, а они относятся к нему как к герою войны. Их не волнует, что я могу кое-что рассказать. Правда, это не означает, что я должен трепаться о нем на каждом углу. — Кто еще об этом знает? — Никто. Теперь ты знаешь. Актеры, сгрудившись кучкой, закурили. Мужчины, как по команде, одновременно сняли шляпы и утерли рукавами потные лбы — казалось, этот жест они тоже заранее отрепетировали. — Твою мать… Я осёл, — сказал я. — Теперь видишь, что творится, Брик?! Видишь, к чему мы пришли? Тебя когда-нибудь кто-нибудь, кроме собственной персоны, интересовал? * * * Первый помощник Шутлер распахивает дверь своего кабинета, и Фицы втаскивают Ольгу за руки внутрь. За ними следом входит Уильям П. Миллер; костюм его испачкан после ночных приключений. Фицы усаживают Ольгу на стул в углу комнаты, а когда она пытается встать, силой удерживают на месте. — Если вас не затруднит вести себя прилично, мисс Авербах, то мы, пожалуй, сможем поговорить как цивилизованные люди, — говорит первый помощник Шутлер. — Идите к черту. — Ну-ну. Такие выражения из уст леди!.. Ольга шипит от ярости. Фицджеральд кладет ей руку на голову, а Фицпатрик — на плечо, его волосатые пальцы впиваются ей в тело. — Так-то лучше, — замечает первый помощник. — Идите к черту, — еле слышно повторяет Ольга, но Шутлер пропускает ее слова мимо ушей. — Мистер Миллер, не будете ли вы так любезны выйти со мной в коридор? И вы, мистер Фицджеральд. Первый помощник открывает дверь перед Миллером и Фицджеральдом. Перед тем, как покинуть кабинет, говорит: — Все совсем не так, как кажется на первый взгляд, мисс Авербах. Далеко не так. Как только дверь закрывается, Фицпатрик убирает руку с Ольгиного плеча, но, как ни странно, легче ей не становится, скорее наоборот. Одежда на ней липкая от грязи и пота; она ничего не чувствует, кроме унижения и злости. Лазаря нет и никогда не будет. Ночные кошмары продолжаются наяву. Ольга не помнит, как она жила до смерти Лазаря; та жизнь протекала в совершенно ином мире. — Сумасшедший дом, да и только, вы не находите? — говорит Фицпатрик. Он закуривает сигару и, усевшись на стоящий рядом стул, кладет ей руку на коленку. — Теперь нам всем нужно держаться друг за друга. Ольга сбрасывает его руку и встает. — Советую вам сесть, девушка. Не заставляйте меня подняться. Ольга идет к двери, но, прежде чем успевает схватиться за ручку, Фицпатрик, подскочив, заламывает ей руку за спину, заставляя согнуться. И ведет обратно к стулу; Ольга не издает ни звука. — А ну-ка сядь, — приказывает он, разворачивает ее к себе лицом и грубо толкает на стул. — Сиди тихо. Не выводи нас из терпения. В ее груди не осталось ничего, кроме боли, а раньше там была живая любовь к живому брату, раньше там была ее душа. По щекам у нее бегут слезы. Внезапно дверь открывается; входит Шутлер в сопровождении Таубе, говоря тому: — Может быть, вам, герр Таубе, удастся пробить эту стену злобы и упрямства и помочь мисс Авербах прийти в чувство. Возможно, у вас получится объяснить ей всю серьезность ситуации. — Natuerlich, — отвечает Таубе, прищелкнув каблуками. — Позвольте, я поговорю с мисс Авербах наедине. Первый помощник с важным видом кивает и покидает комнату. Через полуоткрытую дверь из коридора доносится его крик: „Фицджеральд, приведите ко мне Стэдлуелсера! Только без рукоприкладства!“ Не выпуская из рук шляпы, Таубе пододвигает стул и садится напротив Ольги; она демонстративно его игнорирует. Некоторое время он сидит и молча ждет, когда наконец она соизволит на него посмотреть. Не дождавшись, говорит по-немецки: — Я подумал, что вам интересно будет узнать, зачем ваш брат отправился к начальнику полиции Шиппи. Он должен был передать ему некое сообщение. По словам первого помощника, мистер Эйхгрин хотел проинформировать мистера Шиппи о том, что в Чикаго прибывает Эмма Голдман и что она намерена со своими друзьями-анархистами остановиться в гетто. Ольга поднимает глаза и смотрит на Таубе. Одно мгновение ей кажется, что он говорит правду. Лазарь был хороший мальчик, он стремился выбиться в люди. Мистер Эйхгрин тепло к нему относился. — Мистер Эйхгрин — лояльный американский гражданин, — продолжает Таубе с непроницаемым лицом, — вряд ли он симпатизирует анархистам. Уверен, что он всего лишь пытался помочь вашему брату. „Нет, он лжет. Слишком сильно старается казаться искренним и явно переигрывает“, — после короткого раздумья решает Ольга. — Я не очень хорошо вас знаю, герр Таубе, — говорит она, — но вы и ваши друзья-полицьянты совсем заврались. Лихо у вас получается… Может, скажете еще, что Лазарь сам в себя выстрелил семь раз после того, как передал записку? Чему еще я должна поверить? — Позвольте вам заметить — в данной ситуации у нас с вами есть преимущество. Они у нас в долгу. — У нас есть преимущество? Они у нас в долгу? У нас? С каких это пор мы с вами заодно? Я не знаю, кто вы такой. Вы издеваетесь надо мной и над моим горем. Будьте вы прокляты. — Вы также, наверное, в курсе, — продолжает он, не обращая внимания на ее враждебность, вертя в руках свой котелок, — что труп вашего брата исчез. У нас есть все основания полагать, что тело выкрали увлеченные своим делом студенты-медики, заинтересовавшись особенностями его анатомического строения. Эти молодые люди — увы, наши будущие хирурги! — считают, что, оскверняя могилы, они приносят пользу науке. Ольга стонет, закрыв лицо руками. — К счастью, на поиски тела вашего брата мистер Шутлер отправил своих лучших людей, — не умолкает Таубе. — Для них это стало делом первостепенной важности; никто не сомневался, что они отлично справятся с поставленной задачей. Так и случилось. Они нашли труп Лазаря. Ольга не знает, как ей реагировать на такую откровенную ложь, и с трудом подавляет нервный смешок. Он просто ее мучает по приказу Шутлера. Таубе, подавшись вперед, касается ее руки. — К несчастью, он не вполне в комплекте. — Не вполне в комплекте? Как вас понимать? — Боюсь, кое-какие органы отсутствуют. Очень сожалею, что именно мне выпало сообщить вам эту печальную новость. — Какие органы? Вы сошли с ума? — Селезенка. Почки. Сердце. И, похоже, их невозможно будет отыскать. Ольга, судорожно вздохнув, теряет сознание и съезжает со стула на пол. Таубе опускается на колени, дотрагивается до ее щеки, словно проверяя, жива ли она еще. Машет шляпой у нее перед лицом и зовет на помощь. В дверь заглядывает Фицджеральд: „Да?“ — Принесите, пожалуйста, стакан воды и кусочек сахару для мисс Авербах. — А чего это с ней, откинулась? — с интересом спрашивает Фицджеральд. — Будьте добры, поторопитесь, — с некоторым раздражением отвечает ему Таубе. Он не перестает махать шляпой у Ольги перед лицом до тех пор, пока она не приходит в себя. Открыв глаза, она смотрит на Таубе с такой горячей ненавистью, что он торопливо возвращается на место. — Вы самое настоящее чудовище, герр Таубе. Ничем не лучше их, — хрипит Ольга, поднимаясь с пола. — Что вам от меня нужно? Таубе задумчиво поглаживает котелок, словно ответ находится внутри шляпы. Ольга садится на стул и расправляет платье. Покусывая губу, Таубе продолжает свой рассказ: — Тело вашего брата не могли найти два дня. Вероятно, его похитили сразу после похорон. Конечно, надо было сразу вам об этом сказать, но первый помощник не хотел усугублять ваше горе. Известие о пропаже тела распространилось молниеносно. Анархисты и прочие фанатики тут же принялись устраивать сборища и размахивать своими черными флагами. Эмма Голдман только что явилась в город, но за ниточки дергала, подзуживая их, еще до своего приезда. Они что-то замышляют, что-то серьезное, гетто бурлит. Красные заявляют, что Шиппи застрелил Авербаха потому, что тот был иммигрантом и евреем. По их мнению, ваш брат был жертвой насилия при жизни и принял мученическую смерть. Революция — своего рода религия, и, как все иные религии, она порождает святых и мучеников. А мученичество — заразная болезнь: в любой момент, стоит только какой-нибудь горячей голове, малограмотному анархисту, броситься с ножом на полицейского или швырнуть бомбу в толпу ни в чем не повинных законопослушных граждан, как мы окажемся перед выбором — революция или мятеж. — Не могли бы вы замолчать, герр Таубе? Не стыдно столько врать спозаранку? В кабинет входит Фицджеральд; он несет стакан с водой и несколько кусочков сахару на блюдечке, протягивает и то, и другое Ольге, но она на него даже не смотрит. — Будьте добры, поставьте на стол, — просит его Таубе. Фицджеральд ставит стакан и блюдце на стол; один кубик сахару, соскользнув с блюдечка, падает на пол. Сыщик поднимает его, бросает в стакан с водой и, не говоря ни слова, выходит. Таубе кладет котелок на стол и тут же приподнимает, словно хочет убедиться, что под ним ничего нет. Пусто. Везде одна пустота. — Более того, фрейлейн Авербах, — говорит Таубе, — среди христиан нашлись люди, которые рады раздуть из этого целую историю — они связывают загадочную пропажу тела вашего брата с тем, что его звали Лазарем. Понимаете, о чем я? — Нет, не понимаю. О чем вы говорите? Что вы имеете в виду? Тело моего брата выкрали из могилы и разрезали на куски. Умоляю вас, замолчите. — Среди христиан немало таких, кто готов поверить в повторение библейских историй; некоторые из них ждут прихода своего мессии в образе Христа, то есть с нетерпением ждут конца света. Не мне вам говорить, на что способна толпа возбужденных христиан. Вы это уже испытали на своей шкуре. Пожар вот-вот вспыхнет, достаточно одной искры. Стоит огню заняться, как мы первыми сгорим на их кострах. Даже мистер Миллер готов прийти нам на помощь. — Что вы от меня хотите? — Боюсь, то, что я собираюсь предложить, вам не понравится. Очень не понравится… — Он берет стакан и подносит его Ольге. От тающего в воде сахара вверх поднимаются пузырьки. Ольга отворачивается. Таубе вздыхает. — Пожалуйста, выслушайте меня. Мы должны как можно быстрее положить конец слухам об исчезновении тела вашего брата. — Но оно исчезло. Тело моего брата исчезло. — Прошу вас, послушайте. Нам надо похоронить его согласно нашим традициям, на виду у публики, пока еще не поздно. Покончив с этим, мы сможем спокойно жить дальше. — Вы хотите похоронить его, несмотря на то, что у него нет сердца? Да как у вас язык поворачивается!.. — Старейшины общины с радостью дадут согласие на его похороны, более того, они готовы на них присутствовать. Да и первый помощник на этот раз охотно позволит предать тело вашего брата земле по всем правилам. По сути, он порядочный человек, только излишне доверяет силовым методам. И наконец понял, что беспорядки и волнения лишь помешают его дальнейшей деятельности. Таубе откидывается на спинку стула, смотрит то вправо, то влево, кивает. Ольга мотает головой, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, пока из волос у нее не выскакивают все шпильки; растрепавшиеся пряди летают вокруг ее лица. Стакан выскальзывает из рук Таубе, падает и закатывается под стул, но он будто этого не замечает. — У нас нет выбора, фрейлейн Авербах. Это вопрос жизни и смерти. — С чего вы взяли, что я хочу жить? Вы убили моего брата. Вы все время мне лжете. Его зарыли как собаку… где кадиш? где шива? [19] Никто из вас не принес мне еды. И после этого вы хотите, чтобы я похоронила куски тела, как будто это мой брат? И вам не стыдно, герр Таубе? У вас есть совесть? — Мне понятна ваша боль, поверьте. Я сам недавно похоронил близкого родственника. Я прекрасно знаю, как тяжело пережить такую потерю. Но ведь жизнь продолжается, она не может остановиться. Продолжать жить — наш долг. — Вы ненормальный. Чего вы от меня добиваетесь? Он никогда не упокоится в мире. Его душа будет вечно мыкаться. О Господи! — Она закрывает лицо ладонями и рыдает. Таубе видит катящиеся у нее между пальцев слезы. — Послушайтесь меня, у нас правда нет выбора, — он делает глубокий вздох и закрывает глаза, словно собираясь нырнуть в воду. Щеки у него горят. Выдохнув, он продолжает: — Мессия нас не осудит. Мы окажем вашему брату надлежащее уважение, сделаем все, как велят наши древние традиции. И таким образом покончим и с анархистской ненавистью, и с христианскими предрассудками. Обещаю, весь ритуал будет соблюден, кадиш будет прочитан, смерть укрощена. И тогда, в мире и спокойствии, мы вместе отсидим шиву. — Вы — чудовище, герр Таубе! Думаете, я смогу жить со спокойной совестью, если соглашусь на такое? — Я поговорил с ребе Клопштоком, — будто не слышит ее Таубе. — Он заверил меня, что духовное тело Лазаря сохранит свою целостность. Наша любовь к Всемогущему в этом ему поможет. Ребе Клопшток готов дать вам специальное разрешение и сам будет присутствовать на погребении вашего брата, чтобы поддержать вас в вашем горе. — Вы — монстр, вы и ваш добрый ребе. Это все идет вразрез с нашей верой. Не нужно мне разрешения вашего раввина. Мало того, что я не смогла предать земле Лазаря сразу же, после того как его убили, так теперь вы предлагаете мне захоронить куски его плоти, искромсанной безумными хирургами?! Надо быть последним идиотом, чтобы поверить, будто и анархисты, и христиане, и первый помощник начальника полиции вернутся к своим семьям и спокойно усядутся ужинать благодаря тому, что я обманула свою совесть и Бога. — Бог знает, что мы в отчаянии. Бог хочет, чтобы избранный Им народ жил в мире. Бог любит жизнь, смерть его меньше заботит. Мы должны жить. Я лично хочу жить, я хочу, чтобы жили мои дети. Все, кого я знаю, хотят того же самого. Спросите себя, что для вас важнее — жизнь или смерть? Что в этом мире важнее — жизнь или смерть? Ольга не сводит глаз с Таубе, пока тот, нагнувшись, достает из-под стула стакан, а когда он распрямляется, тихо, отчетливо, чеканя каждое слово, говорит: — Пусть ваше расчлененное тело сгниет в канаве, герр Таубе. Пусть у вас в глазницах заведутся черви. Пусть никогда вам не будет покоя — ни при жизни, ни после смерти. Пусть прах ваш будет развеян в чистом поле. Как бы ей хотелось встать и уйти, но ноги не двигаются, тяжкий груз давит на плечи, голова раскалывается от боли. „Я — ничто, — думает она. — Меня нет“. — Почему вы сами и ваши богатые друзья не решаетесь выступить против Шутлера, и анархистов, и христиан, и вообще всех, кто пытается лишить вас вашей сладкой жизни?! Почему я должна плюнуть в могилу брата? Только потому, что вы и ваши важные друзья боитесь смерти? Объясните мне, герр Таубе, почему?! — Я понимаю, в каком вы смятении, фрейлейн Авербах, очень хорошо понимаю. Не уверен, что у меня самого хватило бы духу решиться на то, о чем я вас прошу. Я бы и сам так же мучился и страдал. И так же ненавидел тех, кто толкает меня на это. Но я — не вы; никто не может влезть в чужую шкуру. У каждого своя жизнь, и надо прожить ее до конца, столько, сколько нам отпущено; это наш дом, наше пристанище. Нам необходима жизнь. И так уже столько смертей вокруг, а будет, вероятно, еще больше. — Что такое жизнь? Это разве жизнь! Кому нужна такая жизнь?! — Люди умирают и уходят, оставляя живых бороться с трудностями. Уходят куда-то, не знаю куда, и ждут, пока Бог наведет порядок. Но мы-то остаемся здесь, на этой земле, как бы тяжело нам ни было. Мы все между собой связаны. Жизнь одного — это жизнь и других тоже. Моя жизнь, ваша жизнь по отдельности — ничто. — Будьте вы прокляты, герр Таубе. Провалиться вам на самое дно моего страдания и сгинуть там. — Прошу вас, подумайте про живых. Давайте будем жить. Мы должны жить. * * * Мы с Мэри любим вместе рассматривать наши фотографии; это стало одним из семейных ритуалов. Но общее прошлое у нас не столь уж и велико: на первой странице альбома мы вдвоем на фоне Чикагского художественного института в вечер нашего знакомства. Стоим рядышком, не слишком далеко — в знак обоюдного влечения, но и не слишком близко — из опасения быть втянутым в любовную неразбериху, улыбаемся в камеру, искоса поглядывая друг на друга. Именно с этого снимка начинается наша семейная история, с него, как с отправной точки, мы отмериваем пройденное расстояние, где каждый новый шаг запротоколирован на фото: вот мы в свадебном путешествии в Париже, сияя, позируем перед Нотр-Дам; вот мы на рождественском ужине, я, как всегда, с набитым индейкой ртом; вот мы в Вене празднуем годовщину свадьбы, прижались щекой к щеке; вот тут мы счастливо хохочем, в глазах дьявольские красные огоньки; а здесь сосредоточенно смотрим в объектив, словно и не замечая друг друга. В бумажник у меня лежит фотография Мэри на паспорт. За все время путешествия я ни разу на нее не посмотрел. С некоторых пор я перестал следить, что и где Рора фотографирует. Раньше его камера помогала мне превращать все увиденное в зрительные образы; я смотрел на вещи и на лица людей вокруг нас и представлял, как они будут выглядеть на снимках. Андрий в профиль; морщинистая тетка в гостинице „Бизнесцентр Буковина“; крупные руки Хаима; грязные пассажиры автобуса по дороге в Кишинев. Глядя на них, я гадал, какими они получатся на будущих фотографиях, и как-то раз даже робко предложил Pope проявлять пленки в фотомастерских „Kodak“, „Fuji“ или „Agfa“, непременно встречающихся во всех городках, через которые мы проезжали. „Всего час — и ваши фотографии готовы!“ („К чему такая спешка? — удивлялся я. — Они что, боятся, что через час мир полетит в тартарары?“) Но Рора категорически отказался отдавать пленки в чужие руки, хотя парочку он все же проявил и показал мне негативы, на которых я все равно не смог ничего разглядеть. А теперь меня не интересовало будущее, в котором я буду рассматривать Рорины снимки. Вряд ли они откроют мне что-то новое; я все уже видел в реальности, присутствовал в момент их создания: Андрий ухмылялся, тетка вручала мне рулон розовой туалетной бумаги; Хаим положил мне руку на плечо; попутчики в автобусе совали под нос потные подмышки. Я не верил, что в будущем узнаю что-то такое, чего я не знал раньше. Меня не интересовало ни то, что случится, ни то, что уже произошло — ведь произошло все на моих глазах. Возможно, это было следствием нашего быстрого продвижения на восток: мы, не задумываясь, переезжали с места на место, не всегда зная, где окажемся завтра. Я видел только то, что было передо мной, покончив с одним, я двигался дальше, к новым впечатлениям. Взять, к примеру, ешиву [20] в Кишиневе, оказавшуюся у нас на пути. Ее разбомбили во время Второй мировой войны, как, впрочем, и многие другие здания в городе; все, что от нее осталось, — это обгоревшие высокие стены и пустой заброшенный двор; там и сям на стенах виднелись полустертые звезды Давида. Ешива и ешива, ко мне она не имела никакого отношения; она простояла в таком виде последние шестьдесят лет, а я только сейчас ее увидел — и ничего не произошло, я остался прежним, никоим образом не связанный ни с ней, ни с ее историей. Возможность равнодушно смотреть на ешиву давала ощущение свободы — вот-вот мы навсегда уедем из этих краев, а здание и окрестности не изменятся. Кажется, я научился воспринимать как должное тот факт, что мир постоянно исчезает; наконец-то я превратился в индейца, без оглядки скачущего верхом на лошади. Итак, надо было двигаться вперед, и мы с Ророй, не испытавшие на своей шкуре, что такое погром, отправились в кишиневский Еврейский общинный центр, чтобы разыскать кого-нибудь, кто тоже такого не испытал, но сможет нас просветить. У Юлианы было бледное лицо, бездонные печальные глаза и темные густые брови. Волосы собраны в тугой до боли хвост на затылке. Она заговорила с нами по-английски; здороваясь, твердо, по-мужски пожала обоим руки; улыбка ее при этом была такой грустной, будто, завидев нас, ей захотелось расплакаться. Утром я позвонил ей из гостиницы, сказал, что мы приехали из Чикаго, что я собираю материал для книги. Говорить, что мы боснийцы, а не евреи, не стал. Встретившись с нами в Центре, она больше ни о чем не расспрашивала, зато я все у нее выспросил: ей двадцать пять лет, она изучает историю, в Центре работает волонтером, замужем. Красивая женщина. Я с восторженным вниманием слушал ее вызубренный доклад по истории еврейской общины в Молдове: про исторические корни, про суровые ограничительные законы Российской империи в отношении евреев, про многочисленные погромы, румынскую оккупацию, Холокост, советскую оккупацию; словом, одно несчастье за другим — а тут еще и мы свалились на голову. Все это время она держала руки сцепленными внизу живота, как обычно делают на похоронах. Иногда, умолкнув на секунду, облизывала пересохшие губы, и они будто вспыхивали в ярком свете потолочных ламп. Рора ушел вперед, а я неотступно следовал за Юлианой, рассматривая выставку подновленных черно-белых фотографий, рассказывающих про сегодняшний день, про страдания и про отдельных выдающихся представителей общины. — Меня особенно интересует погром 1903 года, — сказал я, глядя Юлиане в спину. Этим утром, перед тем как собрать волосы в хвост, она их тщательно расчесала: ни одной выбившейся пряди, волосок к волоску. — Тогда пройдемте в следующую комнату, — сказала она. — Там были собраны материалы исключительно про погром; Рора уже давно сюда перебрался, ходил, разглядывал фотографии на стенах: ряды истерзанных тел на больничном полу, безжизненно уставившиеся в потолок остекленевшие глаза на бородатых лицах; сваленные в кучу трупы; ребенок с широко раскрытым ртом; толпа смертельно испуганных, перебинтованных уцелевших жертв погрома; ярый антисемит Крушеван [21] борода клинышком и лихо закрученные усы, невозмутимая самоуверенность человека, распоряжающегося жизнью и смертью других. В стеклянной витрине под фотографиями лежала копия первой страницы его газеты „Бессарабец“, а рядом — потрепанное молитвенное покрывало. — Уже прошло сто лет после чудовищного погрома, потрясшего Кишинев, но наши раны так и не затянулись, а горе наше все так же велико, — сказала Юлиана. — Кишиневский погром, не первый и не последний удар по беззащитным людям, оставил неизгладимый след в памяти еврейского народа. Она, без сомнения, повторяла заученные фразы; кажется, ей было безразлично, что делает Рора: фотографирует ее или разглядывает снимки. На скуле у нее была небольшая родинка, гармонировавшая с цветом ее глаз. Она продолжила свой рассказ: — Что это было: вспышка звериного антисемитизма или хорошо спланированная акция? Как могло получиться, что люди, вчера еще мирно жившие со своими соседями, уважавшие их, сегодня, забыв о всякой гуманности, устроили кровавую бойню? Почему те, кто считали себя просвещенными интеллигентами, отворачивались и почему полиция ничего не предпринимала? Юлиана замолчала и погладила указательным пальцем впадинку над верхней губой. Она, похоже, не ждала услышать от нас, как, вероятно, и ни от кого другого, ответ — время для ответов давно истекло. Я задумался: интересно, как часто она повторяет эту речь на своем почти безупречном английском? Много ли бывает у них в Центре англоязычных посетителей? Откуда она так хорошо знает язык? Ее жизнь представлялась мне тайной за семью печатями. — Громилы стали собираться на Чуфлинской площади утром 6 апреля, в пасхальное воскресенье. Погром был спровоцирован публикацией в газете „Бессарабец“ о якобы ритуальном убийстве евреями мальчика-христианина в Дубоссарах — сказались давние клеветнические предрассудки. Известно, что среди громил были люди, в том числе немало подростков, которые подзуживали толпу, раздавая списки с адресами еврейских домов, лавок и магазинов. Многие православные, чтобы защитить себя от насилия, чертили мелом кресты на своих дверях или выставляли в окнах иконы. Рора ушел в дальний угол комнаты — я слышал, как он там щелкал камерой, — оставив меня наедине с гидом. Я старался не смотреть на Юлиану — мне хотелось как можно глубже погрузиться в рассказываемую ею историю, хотя многое из того, о чем она говорила, мне давно уже было известно. Но комната была слишком ярко освещена; ее лицо — слишком бледным; фотографии — слишком четкими. Я иногда кивал, намекая, что все понял и что ей можно бы уже остановиться, но, судя по всему, она решила идти до конца. Скорбь из ее глаз ни на мгновение не исчезала. — Утром в понедельник группа евреев, вооруженных палками, дубинками и несколькими револьверами — кое у кого было огнестрельное оружие, — собралась на Новом рынке. Они были полны решимости предотвратить повторение бесчинств предыдущего дня, но полиция их разогнала и человек пять арестовала. Рора скрылся в нише за панелью со списком жертв погрома; я подошел посмотреть, что он там снимает. В нише за пустым столом сидели два манекена в традиционной еврейской одежде: широко открытые глаза, руки на краю столешницы. Плохо гнущиеся манекены полулежали на стульях, почти съехав под стол. В этом музее все казалось таким же навечно застывшим, как те пластиковые модели человеческого мозга, что Мэри держала дома и иногда рассеянно вертела в руках, сидя перед телевизором. — Так выглядела еврейская семья в то время, — пояснила Юлиана и продолжила: — За время погрома были убиты сорок три человека. Они представляли все слои еврейского населения Кишинева, — тут она горько вздохнула, — в числе погибших были владелец доходных домов, поставщик домашней птицы, торговец скотом, пекарь, булочник, стекольщик, столяр, кузнец, бывший счетовод, сапожник, плотник, студент, владелец винного магазина и другие лавочники, а также их жены и матери, и даже несколько детей. Я не выдержал и прервал ее, спросив: — Среди них не было никого по фамилии Авербах? Она вздрогнула: — Почему вы спрашиваете? — Видите ли, я пишу книгу… — сказал я и подумал, что сильно забегаю вперед, выдавая желаемое за действительное. — Я занимаюсь историей некоего Лазаря Авербаха. Он пережил погром, бежал из Кишинева и уехал в Чикаго. А в Чикаго глава тамошней полиции его застрелил. Глаза Юлианы наполнились слезами; она закрыла ладонью рот, словно потрясенная известием об этом давнишнем убийстве. От нее пахло свежестью и чистотой; волосы блестели; мне хотелось обнять ее и успокоить, так же, как я обнимал и успокаивал Мэри, рыдающую после наших ссор. Это случилось в 1908-м, через несколько лет после того погрома. У Лазаря была сестра, Ольга. Вскоре после его смерти она уехала из Чикаго в Вену. — Фамилия моей бабушки до замужества была Авербах, — сказала Юлиана. Мне ужасно хотелось, чтобы Рора сфотографировал Юлиану с ее непреходящей невыносимой скорбью, не потому, что я боялся забыть этот момент — такое не забывается, — а потому, что она была душераздирающе красива. Но Рора стоял поодаль и перезаряжал камеру. — Ольга переехала в Европу, и там ее следы окончательно затерялись, — добавил я. — Вполне вероятно, она погибла во время Холокоста. — Мою бабушку расстреляли румыны в 1942 году, — сказала Юлиана. — Ей было около тридцати. — А вы никогда не слыхали про Лазаря Авербаха? Никогда не приходилось слышать историю семьи с такой фамилией? — Нет. Мой папа был еще совсем маленьким, когда убили его мать. И его бабушка с дедушкой тоже погибли. Никаких семейных преданий не осталось. — А в Кишиневе есть другие Авербахи? Вы никого не знаете? — Нет, — сказала она. — Никаких Авербахов здесь нет. — Точно? — Евреев здесь не так много, все друг друга знают. Здесь нет Авербахов. Но вы можете сходить на кладбище. Авербахи все там. Кладбище было огорожено неприметной полуобвалившейся стеной; мы долго искали ворота — тяжелые и ржавые. Перед воротами стояла абы как припаркованная древняя „дакия“; сидящий в ней водитель курил, не спуская глаз с ворот, словно поджидал возвращения дружков с дела. Юлиане пришлось позвонить в звонок, после чего какой-то мужчина в высоких резиновых сапогах отпер ворота и сразу же растянулся на скамейке неподалеку от входа — похоже, с нее он и встал. Стоял чудесный солнечный день; ясный воздух был пропитан приятным запахом летних цветов; птицы самозабвенно щебетали. Мы шли по узкой дорожке, в тишине, под зеленым сводом, рассеивавшим лучи солнца. Дорожка раздваивалась: одна ее ветвь упиралась в стену, а другая расширялась и уходила куда-то в глубь кладбища; по ней мы и пошли. Некоторые надгробия сплошь заросли плющом и пышным кустарником; некоторые были полностью разрушены; многие — осквернены: явно отколотые молотком углы, разбитые или расколотые фотографии умерших. Были и аккуратные, ухоженные надгробные плиты; они казались нереальными, словно на самом деле были ухудшенными копиями прежних, неповрежденных. На некоторых надгробиях было что-то написано по-русски — что, я не мог разобрать. — Что здесь написано? — спросил я у Юлианы. — Это значит: „Не разрушать. Еще осталась семья“, — ответила она. Птицы вдруг разом замолкли; снаружи не просачивались никакие звуки, да и никакого „снаружи“ здесь не существовало. Листья на кустах не шевелились, даже когда мы их задевали; сухие прутики не трещали под ногами; лучи солнца сюда не проникали, хотя свет был — густой, тяжелый. Это был мир мертвых: Розенберги, Мандельбаумы, Бергеры, Мандельштамы, Розенфельды, Спиваки, Урманы, Вайнштейны. Мне непросто было вспомнить, как давно я уехал из дома и как здесь очутился. „Хойди-хо, хойди-хать, что мне делать? — Умирать!“ Рора то отставал, то забегал вперед, ни на секунду не прекращая фотографировать. Я не понимал, что его заинтересовало, что тут можно снимать, почему им не овладело чувство беспомощности и безнадежности. — Ваши родные тоже здесь похоронены? — спросил я Юлиану. — Не все, — сказала она. — При советской власти большую часть кладбища переделали под парк. Откуда-то издалека нас позвал Рора. Мы с Юлианой пошли на его голос, но заплутали, а потом и вовсе потеряли друг друга. Внезапно я оказался один среди сборища склепов: сорванные с петель двери, зияющая пустота дверных проемов, пещерная тьма в провалах полуразрушенных стен. Голоса Юлианы и Роры звучали где-то вдали, а затем и совсем умолкли. От меня прежнего мало что осталось; я пристал к другим берегам. Я не мог вспомнить, сколько прошло времени с тех пор, как я оставил Чикаго и Мэри. Я не мог вспомнить ее лицо, как выглядит наш дом, каким было то, что мы называли „нашей жизнью“. Мэри, почему ты бросила меня одного в темной чащобе? Я любил тебя, потому что мне некуда было податься. Мы жили в браке, поскольку не представляли себе, что друг без друга делать. Ты меня никогда не знала и ничего про меня не знала: ты не знала ни того, что во мне умерло, ни того, что продолжало жить незримо. На этом кладбище, среди заброшенных могил, закончился какой-то этап моей жизни; началось время скорби. Теперь я могу сказать — мало есть того, о чем не приходится скорбеть. Юлиана пронзительно, испуганно закричала; тут же и Рора закричал, и я присоединился к хору их голосов. Со страхом подумав, что от наших криков мертвые могут встать из могил, я поспешил выбраться на дорожку. Мы все трое встретились около большого надгробия, на котором были безжалостно сбиты древнееврейские буквы, а внизу было написано по-русски: Авербах Исаак, 1903–1913. Тут лежал человек, о котором я никогда ничего не узнаю; его жизнь полностью поглощена смертью. Вот так-то. Щеки Юлианы пылали от волнения, капля пота упала с виска и покатилась дальше, вниз по скуле. Она улыбнулась мне — я еле сдержался, чтобы не поцеловать ее, эти теплые живые губы, эти потемневшие глаза, это бледное лицо. „Это же я, — мелькнула мысль. — Эта женщина — я“. Где-то наверху, над кронами деревьев, громыхнуло — собиралась гроза. Рора сфотографировал Юлиану, потом меня, а потом — нас вдвоем. Мы долго искали выход. Взмокшие от пота волосы Роры прилипли к затылку, на спине расплывалось темное пятно — чем ближе мы подходили к воротам, тем оно становилось больше. И я опять подумал: „Это — тоже я“. Эта настырная мысль неотвязно крутилась в голове, никак не получалось додумать ее до конца, поточнее сформулировать. Юлиана шла за мной по пятам, я слышал ее слегка учащенное дыхание. Она была — я; Рора был — я; а потом, наткнувшись на спящего на скамейке служителя — рот открыт, так что виден частокол гнилых зубов, рука засунута под ремень штанов, — я подумал, что и он — тоже я. Единственный, кто не был мною, — это я сам. Я буквально вылетел с кладбища; за воротами стояла все та же машина, только теперь пустая; стали видны сиденья из кожзаменителя, все в прожженных сигаретами дырочках. Мы спускались вниз по улице, мимо домов — прежде я их не заметил, — от- куда нас злобно облаивали собаки, мимо парка, где качались на качелях и съезжали с горки дети, которых раньше там не было. — Скажите мне, Юлиана, — начал я, представляя, как беру ее руку в свои, — скажите, что в этом мире важнее — жизнь или смерть? Рора посмотрел на меня с понимающей улыбкой, но для меня осталось загадкой, что именно он понял. — Странный вопрос, — сказала она. — Что вы имеете в виду? — Этот мир устроен для живых или для мертвых? Как вы думаете, на земле больше мертвых, чем живых? — Почему вас это так волнует? Она посмотрела на Рору, тот покачал головой. Я понял, что оба встревожились — их объединила боязнь, не спятил ли я. У меня на родине смерть — на государственном флаге. — Если мертвых больше, чем живых, получается, смерть в этом мире важнее, и тогда возникает вопрос: как нам быть со смертью? Кто будет помнить всех умерших? Юлиана задумалась, почесывая голову. Наступит день, когда она умрет, и Рора, и я тоже. Они — это я. Мы жили одной жизнью — значит, и умрем одной смертью. Мы такие же, как все, потому что нет таких, как мы. — Я думаю, что жизнь важнее, — сказала Юлиана. — Думаю, жизнь важнее, чем смерть. Те, кто умерли, живут в памяти живых. А для живущих главное жизнь, а не смерть. Когда умираешь, ничего не происходит. Смерть — это ничто. Мэри всегда считала, что я мрачноват; за время путешествия я еще больше помрачнел. С этим тяжким грузом я мог бы остаться здесь навсегда. Мы с Юлианой провели бы вместе остаток своих дней в печали, питаясь чем бог пошлет, дожидаясь, пока наступит это самое ничто. Я гладил бы ее волосы тяжелой рукой; писал книгу и читал Юлиане страницу за страницей, не спеша; перед тем как заснуть тяжелым сном, целовал бы ее в ямочку на щеке. В бездонном чреве небес опять заурчало и загрохотало. Едва мы спустились с холма, как начали падать первые крупные капли дождя; через секунду полило как из ведра. Рора с Юлианой кинулись к веранде ресторана на другом конце площади, а я по-философски рассудил, что торопиться незачем. Перепрыгивая через быстро разливающиеся лужи, они перебежали улицу, чуть не попав под автобус и под трамвай; потом спрятались под навесом веранды — мне почудилось, что они держатся за руки. Когда, наконец, промокший до нитки, я доплелся до веранды, Юлианы там не было — она отлучилась в туалет, а Рора тщательно протирал линзы. Кроме нас в ресторане никого не было, ни официантов, ни мэтра. Хляби небесные разверзлись; по улицам текли библейские потоки; с крыши веранды хлестали струи воды; по потемневшей улице текли бурные потоки. Юлиана вернулась и встала рядом с нами на веранде, меланхолично и спокойно наблюдая за ливнем, словно была заранее к нему готова. Я представил, как подойду к ней, положу ей руку на шею… Но, конечно, остался стоять, где стоял. Вспоминал анекдот, который мне однажды рассказал Рора: „Муйо уехал из Сараева в Америку, в Чикаго. Регулярно писал Сулейо письма, уговаривая приехать, но Сулейо все отнекивался, не хотел бросать друзей и могилы предков. В конце концов, несколько лет спустя, Муйо его уговорил, и вот Сулейо летит через океан; Муйо встречает его в огромном“ кадиллаке» в аэропорту и везет в центр города. Там Муйо показывает на небоскреб и говорит: — Видишь вон то здание в сто этажей? — Вижу, — отвечает Сулейо. — Оно принадлежит мне. — Здорово, — говорит Сулейо. — А банк видишь на первом этаже? — Ну… — Это мой банк. А серебристый «роллс-ройс» перед ним видишь? — Вижу. — Он тоже мой. — Поздравляю, — говорит Сулейо. — Ты здорово преуспел. — Они едут в пригород, и Муйо показывает на дом, большой и красивый, как дворец. — Видишь тот дом? — спрашивает Муйо. — Это мой дом. А бассейн рядом с домом? Олимпийского размера? Это мой бассейн. Около бассейна загорает роскошная длинноногая женщина, а в бассейне весело плещутся трое крепеньких ребятишек. — Видишь ту женщину? Это моя жена. А это мои дети. — Замечательно, — говорит Сулейо. — Но кто тогда этот мускулистый загорелый малый, который делает массаж твоей жене? Как кто? Конечно же, я! * * * — Они вырвали у господина Мандельбаума бороду, всю целиком, — сквозь слезы рассказывал Лазарь, дрожа в моих объятиях. — Сережка Шипкин всем показывал пучок окровавленных волос. Они били господина Мандельбаума палками и ломами. Он умолял пощадить его. Я слышал, как трещат его кости. Сережка наступил ему сапогом на лицо, проломил череп. Я слышал. Левая нога у господина Мандельбаума подпрыгивала, как карп, с нее свалился башмак. У него была дырка на пятке. Он умер. Я видел. Слушая Лазаря, Хая кусала костяшки пальцев, слезы катились у нее по лицу, капали с подбородка. Роза, не шелохнувшись, сидела за столом перед пустой тарелкой, наверно, ждала, когда подадут еду. Ей вечно хочется есть. Мама крутилась у плиты, гремела кастрюлями, помешивала кашу в чугунке, варила яйца, но видно было, что голова ее занята другим. Мы все думали: а может, нам повезет, и они пройдут мимо? Хотя знали: придут и к нам. От страха у меня засосало под ложечкой. — Они перевернули вверх дном весь магазин господина Мандельбаума, — говорил Лазарь. — Все растащили или расколотили. По всему полу валялись конфеты и картошка. Они забрали весы и стремянку. Чуть меня не схватили. Два полицьянта просто стояли и смотрели. Один взял коробку с печеньем. Я прятался за прилавком, а потом бросился бежать. Весь пол был залит кровью. Погромщик побежал за мной, но поскользнулся в луже крови и упал. Я чуть не умер от страха. Прибежал прямиком домой. Папа, тяжело вздыхая, поглаживал бороду. Никто не промолвил ни слова. Постепенно успокаиваясь, Лазарь вытащил из кармана бумажный кулек с конфетами и положил одну в рот, словно в награду за свой рассказ. Шмыгая носом, он сосал леденец, будто все это произошло не с ним, а с кем-то другим. Совсем еще ребенок. Спасая свою жизнь, он проехался по луже крови. — Они идут сюда, — сказал папа. — К нам. Это точно. И, словно в подтверждение его слов, в окно из сада влетел кирпич. Затем еще один в окно со стороны улицы. Он попал к Розе в тарелку, вдребезги ее расколов. Роза вскрикнула, но не шелохнулась. Остальные бросились на пол, крича от страха. Эти звуки… крик… Хочется что-то сказать, услышать, как говорят другие, но вместо слов изо рта вырывался вопль. Нечеловеческий вопль. Погромщики ломились в дверь, страшными голосами выкрикивая наши имена. Откуда они знают, как нас зовут? Я подумала: «Это наш дом. Они не могут сюда ворваться. Это не их дом. Им сюда нельзя». Хая громко плакала. Мама села на пол, прижавшись спиной к плите. Я боялась, что от жара у нее загорится платье. Папа, лежа на полу, тянулся за своей ермолкой, будто от нее зависела его жизнь. Я, крепко обхватив Лазаря, прижала его лицо к животу. Не могла понять, дышит он или нет. «Пожалуйста, не умирай, — думала я. — Только не умирай». Но тут он всхлипнул. Совсем еще ребенок. Роза так и сидела за столом, держа в руках вилку и нож; вид у нее был устрашающий. Наверно, ужасно хотела есть. У нее возраст был такой — всегда голодная. И тут ворвались погромщики, много, целая толпа. Стали крушить все, что попадалось под руку: настольные лампы, вазы, горку с фарфором. Смели книги с полки. На глазах наша жизнь взорвалась, ее ошметки шрапнелью летали по комнате. Один из громил, с засученными, чтоб сподручнее было работать, рукавами, схватил Розу за волосы и потянул со стула. Она вцепилась в край стола, а потом, падая, потащила за собой скатерть, и все: тарелки, чашки, фрукты, цветы — полетели на пол. Я видела его лицо. Молодое, разгоряченное, небритое. Уши, горящие огнем. Один глаз у него был стеклянный, неподвижный. Роза упала на спину, он на нее навалился. Она закрыла руками лицо. Папа подпрыгнул по-лягушачьи, обхватил его шею и принялся душить. Лицо погромщика стало наливаться кровью. Откуда ни возьмись, появился полицьянт и ударил папу по уху; изо рта у папы полилась кровь. Полицьянт оттащил молодчика от Розы и влепил ему пощечину. Мне хотелось, чтобы он его убил! Хотелось увидеть его кровь. Кто-то вырвал Лазаря из моих объятий и бросился на меня. Задрал мне платье до самого лица. Стал срывать белье. От него несло чесноком и квасом. Лазарь прыгнул ему на спину и впился ногтями в щеки. Негодяй вскочил и заорал, размахивая кулаками. Но Лазарь вцепился в него и не отпускал, его ноги мотались, оторвавшись от пола. Погромщик схватил его за руки, развернулся и ударил кулаком, потом еще раз и еще. У Лазаря из носа хлынула кровь. Схватив одной рукой брата за горло, другой рукой бандит с размаху бил его по лицу, снова, и снова, и снова… Я закричала. Лазарь обмяк, но этот мерзавец продолжал его бить. Остановился, только когда поранил себе руку. Швырнул Лазаря на пол и с яростью пнул ногой в живот. Он уже собрался наступить ему сапогом на лицо, но тут полицьянт оттащил его от Лазаря. Погромщик отскочил. Стоял, глядя на полицейского, раздумывая, не броситься ли на него. Но потом стащил потерявшего сознание Лазаря с ковра, одной рукой скатал ковер и сунул подмышку. Лазарь любил воображать, что это ковер-самолет; усядется, бывало, на него посреди комнаты и представляет, что летит в далекие края: в Москву, Париж, Грецию, Америку. Совсем еще ребенок. Полицьянт пнул Лазаря сапогом в голову, показывая кровожадному, задыхающемуся от ярости мерзавцу, что он на его стороне. Тот плюнул на пол и ушел. Кто-то сел мне на грудь; больше я ничего не помню. Когда пришла в себя, погромщиков уже не было. Полицьянт тащил к двери обитое красным бархатом кресло. Оно не пролезало в узкий проем; попятившись, полицьянт повернул кресло боком и тогда смог вынести его наружу. Я услышала, как он сказал кому-то на улице: «С этими покончено. Все подохли. Идите к Розенбергу». В комнате повисла напряженная, пронизанная ужасом тишина. В помутневшем воздухе, будто человеческие души, летал пух из вспоротых подушек. Пахло кровью и потом, разбитой мебелью и осколками посуды, выплеснувшейся из кастрюль едой и страхом. В луже каши на полу чернела кожаная перчатка. Мама икнула и заплакала; папа стонал. Тот полицьянт патрулировал Новый рынок; он брал взятки с торговцев, всегда улыбался и прикладывал к фуражке кончики пальцев, приветствуя дам. На улице жалобно заржала лошадь. В разбитые окна врывался ветер, но внутри все оставалось неподвижным. Никто не шевелился: папа лежал ничком в луже крови на полу; мама — на боку, лицом к стене; Хая сжалась в комок, подтянув колени к подбородку, лица не видно под задранным платьем; Роза так и лежала на спине; у Лазаря струйки крови из носа стекали в рот. «Он умер; они все умерли, — подумала я. Дикий страх поднялся из живота, ударил в голову. — Они их всех убили. Это конец». Но тут Роза приподнялась, откинула пряди волос с лица, одернула юбку и, не вставая с пола, стала собирать ножи, вилки, уцелевшие чашки и блюдца. Затем встала, положила все, что подобрала, на стол, подняла свой стул и села за пустой стол. Я не могла понять, что она хочет. Почему она это делает? Зачем? Это напоминало дурной замедленный сон, во всем, что происходило, не было никакого смысла. Роза посмотрела в сторону кухни, не несут ли завтрак… Все изменилось за одно утро. Никому не вспомнить, какой наша жизнь была раньше. Из лежащего на боку чугунка равномерно и безостановочно капала на горячую плиту каша; комната медленно наполнялась чадом. После этого нас разнесло по всему свету. — Ольга, — это голос Таубе. — Скажите хоть что-нибудь. Она удивленно смотрит на него, словно ей кажется странным, что она его слышит, что он может произносить какие-то слова. — Позвольте принести вам воды, — говорит Таубе, выпрямляясь. — Вы очень побледнели. — Не смейте говорить мне о погромах, герр Таубе, — говорит Ольга на идише. — Вы с вашим венским дипломом, вашими богатыми друзьями, вашими добрыми намерениями, с вашим безукоризненным немецким и чудесным английским. Откуда вам знать, что такое погром? Что вы знаете про жизнь и смерть? — Согласен, — говорит Таубе. — И мне совсем не хотелось бы познакомиться со смертью поближе. Щеки у него горят лихорадочным румянцем. Ольга вдруг понимает, что он скоро умрет. — Ничего вы не знаете, — говорит она. — Да. И не хочу знать. Уверяю вас. Таубе садится на стул и берет Ольгины руки в свои. Она пытается высвободиться, но не очень настойчиво. — Пожалуйста, прошу вас. Мы сделаем все, что вы потребуете. — Все-все? — Да. Все, что в наших силах, — говорит Таубе. * * * Юлиана помогла найти мне водителя, который согласился отвезти нас из Кишинева в Бухарест; там мы бы пересели на поезд, идущий в Белград, а оттуда добрались до Сараева. На автовокзале было полно таксистов: кто-то курил, кто-то пил, кто-то спал в машине — все, конечно, только и мечтали, чтобы подвернулась такая поездка. Я выбрал маленького седоватого толстяка — на вид самого порядочного из всех; вдобавок на нем были очки с толстыми линзами, вполне возможно, что, еще до того, как он обрел свободу, а Молдова — независимость, он был известным литературным критиком. Он запросил сто евро, и, не будь рядом Юлианы, я бы беззастенчиво с ним поторговался. Толстяка звали Василием; видно, он был очень доволен выпавшей ему удачей и пообещал забрать нас завтра в шесть утра. Был ранний вечер; солнце спряталось за кроны деревьев; запах цветущей липы перебивал даже вонь от выхлопных газов; Кишинев начинал мне нравиться. Скитания по кладбищу нас с Юлианой странно сблизили, и мы отправились в кафе, перед которым был припаркован точно такой же «гангстер-мобиль», как и перед «Макдоналдсом», только бизнесмена поблизости не оказалось. Я рассказал Юлиане о спектакле с участием одного такого бизнесмена и его дамы, который мы недавно видели; она выслушала меня с интересом, но ничего не сказала. Мне нравилось, что она умеет молчать. Совсем как Рора — он если говорил, то всегда по делу, не растекаясь мыслью по древу. Было что-то величавое в их молчании; Юлиана молчала не из-за недостатка слов, а намеренно. Как это у них получается? Меня тишина пугала до смерти — как только я замолкал, возникало опасение, что больше я никогда не смогу ничего сказать. Вот почему я тут же продолжил разговор: — Вам нравится Кишинев? — Да, вполне. — Никогда не думали отсюда уехать? — Думала. — Ну и почему же не уезжаете? — А куда мне ехать? — В Америку. — Для этого нужна виза. — Я, скорее всего, мог бы с этим помочь. — Вся моя семья здесь. У мужа хорошая работа. Она прихлебывала кофе; у нее есть муж; она задумчиво сгибала и разгибала пластиковую ложечку. Я мучительно подыскивал слова и ничего разумного не мог придумать. — Что вы ощущаете, когда заходит речь о погромах? — спросил я. — Что я ощущаю? — Да. Что вы ощущаете при упоминании о погромах? Молчание. Потом она сказала: — Этот взрыв звериного антисемитизма оставил неизгладимый след в памяти еврейского народа. Я фыркнул, но она, похоже, не шутила. Тогда я сказал: — Нет, я серьезно. Что вы — вы, Юлиана, — чувствуете? Что вы чувствуете, когда об этом думаете? Злость? Отчаяние? Ненависть? Она покачала головой, показывая, что вопрос ей не понравился. — Понимаете, я ведь босниец, — сказал я. Она никак не прореагировала на это известие. — Так вот, когда я думаю о том, что произошло в Боснии, то испытываю какую-то мерзкую ярость, дикую ненависть ко всему миру. Иногда даже воображаю, как разбиваю коленные чашечки Караджичу, военному преступнику. Или крушу кому-то молотком челюсть. Я понятия не имел, знает ли она, что происходило в Боснии. Мэри, например, не выносила разговоров про войну, геноцид, массовые захоронения, слушать не хотела, когда я говорил о своем обостренном чувстве вины, связанном со всем этим. Юлиана, впрочем, перестала качать головой и внимательно меня слушала. Размышляя об этом сейчас, я допускаю, что мог ее напугать. — Я представляю, как он на полу корчится от боли, а я пытаюсь размозжить ему локти, — продолжал я. — Вам никогда не хотелось сломать кому-нибудь челюсть? — Странный вы человек, — сказала Юлиана. — Я думала, вы — американец. — Да, нынче я и американец тоже. Там тоже хватает челюстей, которые бы мне хотелось сломать. Из соседнего магазина по продаже мобильных телефонов вышел знакомый бизнесмен и, не спеша, выпятив грудь, направился к машине. На этот раз я рассмотрел его глаза — бледно-голубые, как выцветшее небо. Будь у меня молоток, я заехал бы ему промеж этих наглых глаз, расшиб лоб, сломал бы нос. Но сразу подумал: «Это же я. Я мог бы быть им. И тогда бы я расшиб собственный лоб. Вот это было бы здорово!» — Мой дедушка, — сказала Юлиана, — служил в Красной армии. В том самом взводе, который водрузил флаг над рейхстагом. Он был единственным евреем в батальоне. Она ничего больше к этому не добавила, вероятно посчитав, что сказала уже достаточно. Гангстер запрыгнул в свой «гангстер-мобиль» и умчался. Человек предполагает, а Бог располагает. — Когда я думаю о погромах, — сказала Юлиана, — я испытываю огромную любовь к этим людям. Когда я думаю о моем дедушке, то размышляю о том, как, наверно, ему было тяжело, каким счастливым и одиноким он чувствовал себя, стоя на крыше рейхстага. Когда я думаю обо всем об этом, я его люблю. — Понимаю, — сказал я. Однажды у Мэри на операционном столе умер больной. Это был член банды гангстеров, раненный в перестрелке с другой бандой. Пуля застряла у него в лобной доле мозга; когда его доставили в больницу, он был в сознании. Разговаривал с Мэри, поинтересовался, как ее зовут, назвал свое имя — ирония судьбы! — Линкольн. Но она ничего не могла сделать; он умер под ножом. В тот вечер она сидела в кресле в гостиной, как королева на троне, минут пятнадцать глядя на одну и ту же страницу журнала «People», пока не заснула, уронив голову на плечо. Я разбудил ее и пристал со своими назойливыми вопросами, вроде «Что ты чувствовала, когда он умер?» или «Что ты думала в тот момент?» Тогда Мэри поднялась и, волоча за собой по полу, как шлейф, плед, пошла в спальню и захлопнула дверь перед самым моим, лезущим во все дырки, носом. Я дико разозлился, стукнул по двери кулаком, отчего она со стуком отлетела, — похоже было, я ломлюсь в спальню, — и увидел, что Мэри лежит в кровати, повернувшись лицом к стене и накрывшись с головой одеялом. «Ты что, никогда не злишься? — закричал я. — Такого не может быть. Ты должна злиться, должна хоть кого-нибудь ненавидеть. Почему, черт побери, ты не такая, как все?» Позже я нехотя извинился перед ней, а она — передо мной. «Когда у меня на руках умирает пациент, — растерянно объяснила она, — я чувствую только одно — что он мертвый». Прощаясь навсегда с Юлианой, я поцеловал ее в щеку — мягкую и нежную, как щечка ребенка. В гостинице Рора спросил, трахнул ли я ее. — Она замужем, — сказал я. — А ты женат, ну и что? — сказал Рора. Я пропустил его замечание мимо ушей и доложил, что договорился насчет машины. Потом лег на кровать, повернулся к Pope спиной и стал рассматривать трещинки в стене, стараясь уснуть, но сон не приходил. Убрав звук в телевизоре, Рора переключал каналы. Иногда с улицы долетал шум автомобиля, совершающего круг почета вокруг бронзовых молодцов на площади. Я не выдержал и спросил: — Не боишься, что Рэмбо захочет с тобой расквитаться, когда ты появишься в Сараеве? Рора продолжал переключать каналы. — Ты что, спрятал фотографии мертвого Миллера в надежном месте? Думаешь, это тебя спасет? — Насчет меня не беспокойся. Со мной все будет в порядке. Всем уже на все плевать. Я только повидаю Азру и тут же свалю. — Сколько твоей сестре лет? — Опять ты лезешь со своими дурацкими вопросами, — буркнул Рора. — Она оставалась в Сараеве во время осады? — Да. — Что она там делала? — Ампутировала конечности. Она хирург. — Мэри тоже хирург, но она оперирует на мозге. Рора промолчал. — Она замужем? — не отставал я. Уже нет. — Почему нет? — Ты когда-нибудь заткнешься? — Нет. — Она прожила с мужем семь лет. Когда началась война, ее муж, серб по национальности, послушный зову долга, отправился в горы, чтобы вместе со своими братьями-четниками стрелять по ней. Оттуда он прислал ей письмо, в котором потребовал, чтобы она все бросила и к нему присоединилась. Заявил, что это ее супружеская обязанность. — А что сказала Азра? — Как ты думаешь, что она сказала?! Послала его. Сказала, пускай дрочит сам — это его супружеская обязанность. Теперь у нас осталось одно общее дело — добраться до Сараева. Всю ночь мы провели в разговорах. Я не мог наслушаться, а потом наступал мой черед говорить; и так продолжалось до утра. Мы разговаривали почти шепотом, не спеша, и, хотя понимали, что необходимо поспать перед долгой дорогой, ничего не могли с собой поделать. — Как-то раз, оказавшись на передовой, — рассказал Рора, — я увидел летящий над рекой ковер-самолет. На самом деле, это был кусок бело-голубого — цвета ооновских миротворцев — нейлона, но мне он все равно казался волшебным ковром-самолетом. Вид у него был, прямо скажем, зловещий, словно он хотел над нами поиздеваться, потому и прилетел из тех краев, где люди до сих пор верят в сказки. Упав в реку, он поплыл по течению, то вздуваясь, то опадая, пока, наконец, не утонул. Четники палили по нему как на параде, не жалея пуль. Я рассказал Pope, что Мэри мечтает иметь детей, а я — категорически против. Я отнекивался под предлогом, что нельзя плодить в нашем жестоком мире детей — это негуманно; но, если честно, я просто очень боялся, что мои дети будут слишком американскими. Боялся, что не буду их понимать; что возненавижу их за то, какие они есть; они будут жить в «стране свободных», а я буду жить — в страхе, что останусь одинок. У меня в мозгу засела мысль, что Мэри от меня уйдет; особенно остро я это почувствовал, когда потерял работу учителя и Мэри стала мне еще больше нужна. Я был счастлив, что мне подвернулась эта поездка: благодаря ей получилось, что ушел я, а брошена — Мэри. — Когда мы с сестрой были еще маленькие, — рассказывал Рора, — мы подобрали бездомного плешивого пса; назвали его Люкс, в честь любимой собаки Тито. Он ходил за нами повсюду. Мы его выдрессировали и хвалились им перед другими детьми. Люкс таскал наши школьные ранцы. Сидел и ждал нас около школы, а мы боялись, что он устанет ждать и сбежит. Однажды какой-то шутник посадил его на дерево: там мы его и нашли, скулящего от страха, вцепившегося когтями в кору. Он был так напуган, что боялся пошевелиться. Азра крикнула ему, чтобы он спрыгнул ей на руки; она была выше и сильнее меня. Люкс прыгнул, он ей доверял. Она поймала его и вместе с ним упала; он все еще дрожал от страха. Азра на руках отнесла его домой. Но однажды он пропал, и больше мы его уже никогда не видели. Я знал, что наступит такой день, когда Мэри от меня уйдет; она как будто все время старается от меня отгородиться: в постели отворачивается; никогда не отказывается поменять расписание дежурств или даже соглашается остаться на два дежурства подряд — работа нас разделяет, и это ее устраивает. Когда мы разговариваем, она часто избегает смотреть мне в лицо. Когда ездит в другие города на конференции, то звонит оттуда всего два раза — когда добирается до гостиницы и перед самым возвращением. Дети наши выросли бы несчастными полукровками, изо всех сил старающимися искоренить в себе черты своего иностранного отца-неудачника — вот чего я боялся. — Однажды в Париже, — рассказывал Рора, — я трахал одну замужнюю женщину; она заперла своего маленького сынишку в стенном шкафу, чтобы он нам не мешал. Неожиданно домой вернулся муж, и мне пришлось спрятаться в том же шкафу, среди норковых шуб и вечерних платьев. Смешно сказать, но мальчишку такая ситуация нисколько не смутила. Мы с ним беззвучно играли в разные игры, в основном на пальцах; пацан все время выигрывал. Папаша даже не поинтересовался, где его сын. Мэри всегда носит в кошельке фотографию своего семилетнего племянника и только о нем и говорит: то он решил, что при игре в лакросс главная задача — поймать бабочку; то нарисовал Бога с дюжиной больших глаз; уже в пятилетнем возрасте он мог отплясывать ирландскую джигу. Для нее этот малыш — свет в окошке; когда он остается у нас, она рассказывает ему сказки. — Как-то раз во время войны я застрял внутри горящей высотки и, спасаясь от стены огня, поднимался все выше и выше. На последнем этаже забежал в чью-то квартиру. Там никого не было, но на столе стояли турка и кофейная чашечка, и лежала стопка фотографий. Кофе еще не остыл, вероятно, хозяева покинули квартиру всего несколько минут назад. Что мне оставалось делать — я налил себе кофе и стал рассматривать снимки. Почти на всех был запечатлен какой-то подросток — прыщавый, худой, с милой улыбкой, глядящий в объектив красными глазами. Было еще несколько фотографий, где он с родителями; судя по всему, они жили где-то за границей — в глаза бросались чистота и порядок в комнатах. Не знаю, что это была за страна — Швеция или какая-нибудь другая, во всяком случае, там не приходилось жечь мебель, чтобы пережить зиму. На одном снимке виднелся экран телевизора, по которому показывали какой-то футбольный матч, но мальчику на фотографии этот матч был до лампочки. Впереди у него была долгая жизнь, ему предстояло увидеть еще не один, а тысячи футбольных матчей, так что, пропустив этот, он ничего не терял. — Знаешь, — продолжал Рора, — Миллер однажды потребовал, чтобы я снимал детей, убегающих от снайперов, петляющих по улице и прячущихся за мусорными контейнерами. Его не смущало, что они бегают под сильным обстрелом — он ребятам за это платил, — зато фотографии должны были получиться отличные! И все равно у меня на душе свербело из-за того, что Рэмбо укокошил Миллера. Тот, конечно, заслуживал хорошей трепки, но никак не смерти. Никто не заслуживает смерти, хотя никому от нее не уйти. Рано утром мы с Ророй вышли из гостиницы, проспав беспокойным сном от силы пару часов. Литературный критик нас уже поджидал, но не один — рядом с ним стоял и курил молодой человек по имени Сережа, помоложе и похудее Василия: спортивные штаны заправлены в остроконечные ковбойские сапоги, на футболке надпись «New York». Литературный критик еле слышно сказал, что Сережа отвезет нас в Бухарест; ежу было понятно, что отказаться от выгодной работы Василия заставили силой. Сережа усмехнулся и протянул руку для рукопожатия. Я уже готов был отменить поездку, но Рора схватил Сережину руку и крепко пожал; я подумал: «Ну и хрен с вами. Ехать, так ехать». Я уселся спереди, как и положено начальнику, Рора — сзади. Над зеркалом заднего вида у Сережи были заткнуты изображения святых и давно выдохшийся ароматизатор воздуха в форме елки. Машина пропахла сигаретным дымом, потом и спермой — должно быть, не так давно в ней занимались любовью. Я не стал пристегиваться, чтобы не злить водителя. В машине висела напряженная гнетущая тишина; мы неслись на бешеной скорости, словно нас преследовали разъяренные полицейские. Лихо объезжая колдобины, Сережа гнал машину по пустой разъезженной дороге. Я убедил себя, что на него можно положиться, что, будучи уроженцем здешних мест, он знает окрестные дороги вдоль и поперек, что, обгоняя на взгорке длинную фуру, он чует за крутым поворотом несущуюся нам навстречу машину. Что в этой стране машины умны, как лошади, а люди никогда не погибали в автокатастрофах. Как во сне, мимо проносились неказистые поля подсолнечника, квадраты заброшенных виноградников на холмах, убогие домишки, прячущиеся в неглубоких туманных ложбинах; из динамиков неслась оглушительная танцевальная музыка, которую Сережа нашел в своей магнитоле. Мы пролетали мимо запряженных волами телег и бредущих по обочине крестьян; казалось, все они стоят на месте. Убаюканный движением, измученный бессонной ночью, я не выдержал и отрубился. Мне приснился сон. Обычно я помню только отдельные фрагменты своих снов, в основном напрочь все забываю, хотя часто ощущаю, какими сны были насыщенными. Большей частью они связаны с войной: мне снились Милошевич, Младич, Караджич, а в последнее время — Буш, Рамсфелд и Рэмбо. Снились ножи, и отрезанные конечности, и изнасилования с применением острых предметов. Иногда у меня бывали «мирные» сны: в них мы — это мы всегда включало в себя Мэри (без Мэри не обходилось), членов семьи, друзей и совершенно посторонних людей, которые, тем не менее, оказывались почему-то знакомыми и близкими, — делали что-то все вместе, скажем, играли в прятки, или жарили на вертеле барашка, или позировали перед камерой. Происходило это все в Чикаго, хотя пару раз и в Сараеве; в снах война еще не начиналась, но все мы знали, что она неизбежна. Просыпаясь после таких сновидений, я всегда грустил: мы, кто бы эти мы ни были, могли собраться вместе только во сне. Но в том сне, в Сережиной машине, нас было только двое: я и Мэри. Мы были в темной чащобе, прогуливали утку на поводке; Джордж зонтиком играл в гольф между деревьями, мячик то и дело отскакивал от стволов. Потом мы оказались на корабле; кажется, он пересекал озеро, огромное, как океан, только вместо воды заполненное подсолнечниками. По озеру плыл маленький мальчик, его кудрявая голова то появлялась, то исчезала среди желтых цветов. Мэри сказала: «Мы его заберем, когда он созреет». Но капитан выстрелил в него из снайперской винтовки, и мальчишка лопнул, как воздушный шарик, а я во сне подумал: «Этот мальчуган… это же я. Не Мэри, нет. Я». Я проснулся в Сережиной машине с камнем в груди от леденящего кровь отчаяния. Не стало легче и при виде пейзажа за окном: «лада» катилась вниз по крутой грунтовой дороге, вдоль которой послушно, один за другим, выстроились в ряд ветхие домишки. Между домами росли яблони, обильно увешанные плодами ветки гнулись к земле и ломались; все вокруг выглядело заброшенным и унылым. Я не знал, ни где я, ни кто нас везет, и вышел из ступора, только когда Рора лениво сказал мне в спину: «Кажется, он планирует нас убить». Я глянул на Сережино бесстрастное помятое лицо — а что, он вполне мог быть убийцей. Я спросил его по-украински: «Где мы?» Он явно меня понял, но ничего не ответил. Тогда я повторил свой вопрос. Он буркнул что-то по-русски, из чего я понял, что мы должны забрать его подружку. Подружка оказалась молоденькой миловидной девушкой, чья короткая блестящая юбка никак не вязалась с идиллической разрухой вокруг. Крепко держа девушку за руку повыше локтя, Сережа вывел ее из крохотного, с земляной крышей домика, из трубы которого поднималась в небо тоненькая струйка дыма. Открыв заднюю дверь, Сережа запихнул девушку в машину; Рора отодвинулся, освобождая ей место. «Елена», — сказал Сережа. От девушки пахло парным молоком и глицериновым мылом; на щеках — здоровый деревенский румянец; на лицо падают длинные прямые пряди черных волос. Машина теперь неслась в гору; Елена смотрела в окно. Перепуганный кролик выскочил откуда-то из-под кустов; вокруг — ни души. Может быть, люди тут живут под землей, скрываясь от невидимой чужому глазу опасности? К тому времени, когда мы достигли вершины холма и выехали на асфальтовую дорогу, машина сильно нагрелась: от Елены попахивало уже не молоком и мылом, а навозом. Ведя, если можно так сказать, машину коленом, Сережа снял футболку, продемонстрировав волосатые подмышки. «Симпатичная подружка», — заметил Рора. Елена закрыла глаза и откинула назад голову, притворяясь, что спит. Судя по всему, она ехала с нами в Бухарест. Узкие извилистые дороги прихотливо петляли между пологими холмами. Сережа курил без перерыва, всякий раз бросая руль, чтобы зажечь очередную сигарету; не задумываясь, обгонял редкие встречные машины, будь то грузовик или легковушка; в какой-то момент мы чуть не раздавили целую свору собак. Надо было бы попросить его ехать помедленнее, но я молчал. От бешеной скорости меня будто парализовало; только в мозгу, где-то глубоко, зашевелился страх. Хотя… в подчиненности необузданному безумию было что-то возбуждающе приятное. Впрочем, я незаметно пристегнулся. На каждом крутом повороте Елена хваталась за спинку моего сиденья; нас с ней объединило пьянящее ощущение полной беспомощности. Шиппи, заломив Лазарю руку за спину, отчего тот согнулся дугой, громко звал жену. Лазарь на мгновение застыл, не дергаясь, не пытаясь высвободиться; Шиппи все сильнее давил на него, явно стараясь сломать ему руку. Лазарь почувствовал, что еще немного, и его плечо треснет; боль нарастала. «Матушка! Матушка!» — закричал Шиппи. И все же нам удалось добраться живыми до румынской границы; машин перед нами было немного, пограничники скучали от безделья. На меня нахлынул знакомый страх перед границами, но я проигнорировал его, словно это была обычная простуда, и покорно доверил свой паспорт — свою душу — Сереже. Рора глянул на меня, как мне показалась, с презрением, но и свой отдал без возражения. Сережа передал все паспорта (оказывается, Еленин тоже был у него) пограничнику и принялся заговаривать ему зубы; тот полистал документы, потом взял телефон и, не смотря в нашу сторону, стал куда-то звонить. Сережа повернулся к Елене и пронзил ее грозным взглядом. В этот момент до меня дошло, что Елена едет в Бухарест не по своей воле; мы с Ророй и наши американские паспорта служили благовидным прикрытием, привносили оттенок респектабельности; Сережа, очевидно, сообщил стражу границы, что все мы тут — закадычные друзья, если не родственники. Рора, похоже, тоже догадался, что Елену вывозят насильно. Весьма вероятно, наш безумный разудалый водила давно скорешился с этим пограничником, и тот теперь разыгрывает спектакль для начальства. Положение у нас было безвыходное: даже если пограничник — честный малый и мы сумеем объяснить ему ситуацию, Сережа заявит, что это мы пытаемся вывезти девушку; в результате мы застрянем на ничьей земле между Молдавией и Румынией и, возможно, нас обвинят в торговле людьми. Пограничник — пора, пожалуй, описать его внешность: бледный, лопоухий, с усами — спросил меня о чем-то по-румынски. Поняв одно только слово «Америка», я перегнулся через Сережу и сказал в окно: «Чикаго». Он показал пальцем на девушку и опять пробормотал что-то непонятное. «Елена, — сказал я. — Бухарест». Сережа смотрел вперед, словно он тут ни при чем; мне захотелось разбить ему челюсть кувалдой. Пограничник вернул наши паспорта Сереже — ну конечно, они сообщники! — а тот брезгливо передал наши почему-то не мне, a Pope. Елене, скорее всего, предстоит стать проституткой в борделе где-нибудь в Косове или в Боснии, или на улицах Милана; в Бухаресте Сережа передаст ее своим сообщникам. Что мы могли сделать? Ничего; только ехать с ним дальше. Румыния была плоская, как блин, дорога — прямая как стрела. Сережа быстро разогнал машину до 190 километров в час, задрал левую ногу на панель управления и уперся головой в подголовник. Елена спала; я то задремывал, то просыпался с чувством вины, ища себе оправдание. Мы не в состоянии ничего предпринять; у Сережи наверняка где-нибудь припрятан нож или даже пистолет, а мне совсем не хочется схлопотать нож в спину или пулю в голову; другого способа попасть в Бухарест у нас нет; не стоит лезть в чужие дела; не исключено, что Елена знала, на что идет; может быть, для нее это единственная возможность вырваться из поганого захолустья; а вдруг она решила таким образом собрать себе деньги на учебу в университете; допускаю, что это был ее собственный выбор. И вообще, кто я такой, чтобы ее осуждать? Каждый человек имеет право сам распоряжаться своей жизнью. Однажды в метро, когда я возвращался с работы, какая-то женщина с пухлыми красными губами и с лисой на шее забилась в эпилептическом припадке: изо рта у нее пошла пена, лицо искривилось в ужасной гримасе, левая нога задергалась, как рыбий хвост. Пассажиры в вагоне остолбенели; какие-то подростки захихикали; я, не зная, что делают в подобных случаях (я же не врач), ждал, пока найдется знающий человек. Но такого среди нас не нашлось; врача не было; женщина продолжала с пеной на губах корчиться в конвульсиях; кто-то, сжалившись, на остановке вытащил ее на платформу. Пока поезд набирал скорость, я успел увидеть, что какой-то человек, склонившись над ней, вытащил у нее изо рта язык и бьет ее по щеке; вокруг них столпились зеваки. Была бы здесь Мэри, она точно бы знала, как помочь несчастной, и не стала бы мешкать. Когда Мэри вернулась домой с дежурства, я ничего ей об этой припадочной не рассказал. Я знал, что, окажись Мэри в Сережиной машине, она наверняка бы потребовала, чтобы он сбавил скорость; наверняка сказала бы пограничнику что-нибудь про Елену; нашла бы другой способ добраться до Бухареста; и все бы разрешилось наилучшим образом. И радовался, что моей жены не было рядом, ее присутствие меня бы смущало, как это уже не раз случалось. От тряски меня укачивало и клонило в сон. — Он засыпает, — сказал Рора; вздрогнув от неожиданности, я посмотрел в зеркало заднего вида и увидел, что веки у Сережи слипаются, подбородок то и дело опускается на волосатую грудь, а машина периодически виляет из стороны в сторону. Он собирается нас убить; я не в состоянии этому помешать; Мэри нет рядом. От смертельного страха Елена покрылась испариной, раскашлялась и всхлипывала. Ни она, ни Рора не произнесли ни слова. Получалось, все теперь зависит от меня, хотя наши судьбы были в Сережиных руках. «Пожалуй, — подумал я, — молниеносная смерть — лучший выход из этой малоприятной ситуации». Конечно, и мне случалось в тот период, когда я сильно пил, пьяным водить машину. Иногда, совсем уже поздно ночью, покинув какой-нибудь бар, ставший мне на время родным домом, я садился за руль, жал на газ и несся по пустой улице, испытывая себя на смелость: сколько я продержусь, не нажимая на тормоз. Однажды мне удалось проехать все светофоры, в том числе и на красный свет, ни разу не притормозив. Ощущение опасности и пренебрежение к смерти помогали прочистить мозги. Припарковавшись около дома, дрожа от избытка адреналина в крови, я остро, как никогда, чувствовал, что живу. Мне казалось, что я заработал себе несколько лишних лет жизни, и это будут счастливые годы. Я ложился рядом с Мэри с упоительным чувством, что заслужил ее любовь. Ей так и не довелось узнать, что она столько раз могла меня потерять. Сережа так давил на педаль газа, будто не собирался дожить до завтрашнего дня. «Что-то надо делать», — сказал я по-боснийски, обратившись, кажется, к Елене. Сережа тряс головой, как погремушкой, иногда хлестал себя по щекам — он-то как раз хотел жить, придурок, только впал в транс от скорости и сознания своей власти над нами. Из магнитолы неслась громкая танцевальная музыка; я боялся смерти, но, похоже, не слишком сильно; может быть, мне удастся пережить это испытание, не приложив никаких стараний. Вот в чем должен заключаться смысл жизни — жить, не боясь смерти; а сейчас мне просто устроили экзамен. Я посмотрел на Сережино сонное лицо и подумал: «Это — я. Все вокруг — часть меня, а я — часть их. И не так уж важно, что я умру». Но Рора остался верен себе: стукнув нашего одержимого шофера по плечу, он сказал ему на своем родном языке: «Потише, приятель, потише». Словно по волшебству, Сережа сбавил скорость, а потом свернул к автозаправке — облить себе лицо и грудь водой в туалете. Вслед за ним из машины вышел и Рора; я понял, что ему очень хочется хорошенько Сереже врезать, но он всего-навсего закурил. Я наблюдал, как кудрявые струйки дыма вырываются у него изо рта и, поднимаясь вверх, исчезают в носу. Не могу сказать, что в тот момент я остро ощущал полноту жизни; скорее наоборот — остро ощущал пустоту. В Бухарест мы приехали во второй половине дня. Долго колесили по грязному запутанному городу, по узким улицам, неожиданно выходившим на широкие бульвары, которые поднимались вверх к какому-то безобразному огромному строению. Сережа несколько раз объехал овальное здание, облепленное рекламными щитами: SONY, TOSHIBA, ADIDAS, MCDONALDS, DOLCHE & GABBANA. Молодые красивые бледнолицые супермодели смотрели на улицы с высоты своего невообразимого положения, явно обещая лучшую жизнь, чем та, которую ведут отбросы общества, в настоящий момент бесстрашно разъезжающие в Сережином автомобиле. На железнодорожный вокзал мы наткнулись случайно. Сережа попытался выбить из нас побольше денег, заявив, что договаривались мы по сто евро с носа — наглый бессовестный ублюдок! — но я никак не отреагировал на его заявление, а Рора, так тот просто расхохотался; мы с грехом пополам добрались до Бухареста, Сережина власть над нами закончилась. Мы забрали свои вещи из багажника; Елена так и сидела в машине, несчастная, одинокая, не шевелясь на заднем сиденье и не решаясь даже взглянуть на нас, не говоря уже о том, чтобы попрощаться. — Что будем делать? — спросил я у Роры. — Расслабься, — ответил он. — И не болтай. Мы двинулись к ветхому вокзалу, но прежде чем войти внутрь, Рора закурил и встал за колонной, под прикрытием которой можно было следить за Сережей. Наш приятель рылся в машине, шарил в бардачке, заглядывал под сиденья, орал на Елену. Потом переключился на багажник, влез туда чуть ли не по пояс; захлопнув багажник, заставил Елену пересесть на переднее сиденье, грубо пригибая ей голову, пока она перелезала. Сев спереди, она уставилась неподвижным взглядом куда-то в пространство. Глядя на бедняжку, сидевшую сгорбившись, с несчастным видом, с закрывающими ее румяные щеки растрепанными прядями волос, я задохнулся от ярости; мне хотелось испариться, исчезнуть, лишь бы этого не видеть. Сережа запер машину на ключ и, бросив Елену одну, направился к противоположному входу в вокзал. — Пошли, — сказал Рора. И мы, держась поодаль, последовали за ним. Стены в туалете были исписаны названиями разнообразных венерических болезней; в промежутках между кафельными плитками разрослись неописуемые экосистемы. Как только мы вошли в туалет, Рора бросил на пол свою дорожную сумку и кинулся к кабинке, в которой сидел Сережа, — до сих пор ума не приложу, как он догадался, где его искать. Ударом ноги Рора распахнул неосмотрительно оставленную незапертой дверь, и перед нами предстал наш шофер со спущенными до колен штанами. Рора немедленно ему врезал, вошел в кабинку и захлопнул за собой дверь. Я оставался снаружи, на страже, будто опытный сообщник и бодигард (только мой чемодан на колесиках портил картину), прислушиваясь — с большим удовольствием — к звукам ударов, спускаемой воды и стонам. В туалете никого, кроме нас, не было; все разбирательство длилось не дольше минуты — у Роры был опыт в таких делах. Он вышел из кабинки; Сережа сидел на толчке, тяжело дыша, прислонив голову к стене. Рора мыл руки, а я вошел в кабинку и с размаху ударил Сережу в челюсть; он дернулся, я ударил снова и рассек ему щеку. Я чувствовал, как при каждом ударе трещит кость, но продолжал бить до тех пор, пока не сломал ему челюсть, а себе, кажется, руку. Как бы мне хотелось, чтобы Мэри видела меня в этот момент — одержимого опасным сочетанием ярости и добрых намерений. Как бы мне хотелось, чтобы она держала мою сломанную руку в своих, наложила бы на нее гипс из безграничной любви. Сережа съехал с толчка на пол; кровь текла по футболке, темным пятном расползалась по надписи «New York». Оказывается, один глаз у него был стеклянный: он выпал из глазницы и покатился по залитому кровью полу. Жизнь полна сюрпризов. — Надеюсь, ты его не убил, — сказал Рора, когда мы шли по вокзалу. — Кажется, я сломал руку, — сказал я. — Сунь ее в карман и перестань морщиться, — приказал мне Рора. Я понятия не имел, куда мы идем, просто плелся за ним, а потом мы вышли из здания вокзала — прямо около Сережиной машины. Пленница уставилась на нас в изумлении; Рора отпер машину и вытащил ее наружу; все это в полном молчании. Елена втянула голову в плечи, сжавшись в ожидании удара, но Рора всунул ей в руку паспорт и пачку денег; я тем временем нервно оглядывался, опасаясь увидеть невозможное — бегущего на нас Сережу с расквашенной окровавленной физиономией, в полуспущенных штанах и с пистолетом. Рука пульсировала от адской, пронизывающей до сломанных костей боли. Рора схватил девушку за плечи и хорошенько тряхнул. — Idi, — сказал он. — Bjezi. Она поняла, но не двинулась с места. А что, если она хочет уехать с нами? Что будет, если мы возьмем ее с собой? Сколько еще жизней она могла бы прожить! Но потом девушка медленно высвободилась из Рориных рук, забрала свою сумочку из машины, засунула туда паспорт и деньги и все так же неторопливо пошла по улице. Когда она, не оглядываясь, переходила на другую сторону, я увидел у нее на ногах серебристого цвета кроссовки и белые спортивные носки. Рора сфотографировал ее со спины. Сойдя с нью-йоркского поезда, Лазарь оказался в толпе пассажиров, окутанных паровозным дымом; он с трудом прокладывал себе дорогу; его толкали, не давали пройти. Вот вам и Америка: с одной стороны, власть толпы, с другой — стремление оградить душу от жадных посягательств масс. Кто-то попытался вырвать у него из рук саквояж; Лазарь взмахнул им и, не рассчитав, ударил себя по колену. Потом привстал на цыпочки, высматривая Ольгу поверх моря голов. Ольга ждала его под огромными круглыми часами — бледная и маленькая старшая сестра. Он ускорил шаг, пробиваясь к ней, но тут же обо что-то споткнулся и чуть не упал носом в землю. Ольга вглядывалась в толпу, ища Лазаря, пока, наконец, не увидела — худого и высокого; она бы не узнала его, если бы он не споткнулся. Испугавшись боли, он сразу стал похож на себя маленького; сердце Ольги затрепетало от любви к нему. «Лазарь! — позвала она. — Лазарь, я тут! Лазарь!» * * * В голове у Исидора роятся сумбурные сны, но, проснувшись, ни одного из них он вспомнить не может. Он изнемогает под кучей тряпья; угол саквояжа впился в бок; высунуть бы лицо, но и это не поможет — в шкафу темно, хоть глаз коли, и нечем дышать. Исидор скрючился в такой неудобной позе, что снова заснуть ему не удается. Он перебирает в уме последние события; подумал об Ольге, поразмышлял о смерти Лазаря, вспомнил, как играл в карты у Стэдлуелсера, пожалел, что не подождал, пока тот сделает ставку — теперь придется отдавать карточный долг. Хорошо бы бесследно исчезнуть из Чикаго. Не хочется думать, что его арестуют. Не думай о полиции, и тогда будет казаться, что ее нет. Воспоминания о стройном Ольгином теле перемежались мечтами о будущей книге: он напишет роман о приключениях умного иммигранта, который так и назовет — «Приключения умного иммигранта». Воображал, как разбогатеет, как будет устраивать приемы, ездить в автомобиле с личным шофером. Исидор ерзает в шкафу, подыскивая позу поудобнее, облокачивается на саквояж. Сиденья в автомобиле — из мягкой телячьей кожи: откинешься на спинку и услышишь вздохи телят, пущенных на заклание. Сидя сзади, он по переговорной трубе прикажет шоферу, куда ехать: «На ипподром. Да побыстрее». Дверца шкафа вдруг резко распахивается, тряпье разлетается, и, прежде чем Исидор успевает что-либо сообразить или сказать, внутрь просовывается чья-то рука, хватает его за шиворот, другая рука закрывает ему рот, и его выволакивают наружу. После темноты шкафа свет в комнате режет Исидору глаза; двое незнакомцев тащат его под руки к двери; он висит в воздухе, едва касаясь пола кончиками пальцев. У незнакомцев громадные ручищи — та, что лежит на лице Исидора, закрывает ему всю физиономию — от уха до уха. Исидора обуревает ужас, он хочет крикнуть, вырваться, но слишком уж быстро все происходит. Незнакомцы не произносят ни слова; они поднимают его повыше, так что теперь ноги уже не скребут по полу. Один обращается к нему на немецком: — Веди себя тихо. Мы поможем тебе отсюда выбраться. Исидор извивается как уж, тогда другой пинает его коленом в бедро. — Будешь трепыхаться, изобьем до потери сознания. Посередине комнаты стоит большой гроб; от смертельного страха Исидор застывает как парализованный. — Мы тебя сейчас отпустим, но попробуй только пикнуть — дух вышибем. Исидор покорно расслабляется. Рука, закрывающая лицо, отдергивается, чуть не свернув ему челюсть. Незнакомцы, ослабив хватку, опускают Исидора на пол, но у него подкашиваются ноги, и им приходится его поддерживать. Оба здоровенные, в костюмах и котелках. У одного — аккуратно подстриженные усы. Говорят спокойно, неторопливо. — Залезай, — усатый указывает на гроб. — Только после вас, — шепчет Исидор. Мужчины переглядываются, после чего усатый бьет с размаху Исидора в челюсть, и тот теряет сознание. Придя в себя, Исидор чувствует, как пульсирует в челюсти боль; ему ясно, что он в гробу: пахнет свежими сосновыми досками и мертвечиной. Сверху на нем лежит что-то тяжелое и большое. Гроб куда-то несут, всякий раз, когда он опускается книзу, Исидор окаменевает, от страха он готов поверить, что все это происходит во сне. Сердце у него учащенно бьется; он слышит его стук, чувствует, как оно трепещет в грудной клетке. На том, что давит на него сверху, одежда; щека касается чего-то шерстяного. Исидора осеняет — на нем лежит мертвец, холодный окостеневший труп с похрустывающими от тряски суставами; его щека трется о лодыжку мертвеца! Они собираются похоронить его заживо. Заживо! Он будет умирать в безвоздушной темноте. От ужаса у Исидора бегут мурашки по коже, в голове пусто, он не может шелохнуться, не может вздохнуть. А вдруг он уже умер? — скорее всего, так оно и есть. Но тогда почему он ощущает тяжесть, давящую на грудь? Не-е-е-т, он еще жив. Гроб перестает покачиваться, вот его тряхнуло в последний раз, а потом днище проскребло по какой-то твердой поверхности; слышен шум мотора и неразборчивые слова. Его везут на кладбище, чтобы заживо похоронить! Исидор пытается пошевелиться — не получается, нет места; пытается крикнуть — изо рта не вылетает ни единого звука. Машина трогается и набирает скорость. Смерть приходит и уносит тебя, и ты ничего не можешь сделать. Сколько нужно сил, чтобы все это выдержать, не забиться в истерике и не завыть, не выцарапать Шутлеру его лживые глаза, не столкнуть в могилу раввина, того самого ребе Клопштока, который прекрасно знает, кто лежит в гробу. Нужны силы; и вот она, Ольга Авербах, убитая горем сестра Лазаря, стоит на краю могильной ямы, потому что, не будь ее здесь, весь этот спектакль единения развалился бы и ухнул в могилу вместе с комьями земли, о груду которой споткнулся и чуть не свалился в яму ребе Клопшток. От боли голова у Ольги разламывается; наверно, от горя может начаться воспаление мозга. Накануне его бар-мицвы они вдвоем пошли прогуляться. Лазарь сказал, что хочет поговорить про жизнь. Он всегда ко всему относился не по-детски серьезно. Сказал, что хочет обсудить с Ольгой неясные места из Торы, свою учебу, тему своего завтрашнего выступления перед общиной: «Почему у евреев день начинается на закате?» Но вместо этого они просто гуляли и болтали о всякой чепухе; это был последний день его детства. Зашли в магазин Мандельбаума: Ольга хотела купить брату каких-нибудь сладостей, но господин Мандельбаум сам угостил Лазаря леденцом на палочке. Они уселись на скамейке перед магазином, и Лазарь сосредоточенно и усердно лизал леденец, словно стремился, быстро его прикончив, доказать, что он уже взрослый. У Ольги наворачиваются на глаза слезы, катятся по щекам, из груди вырывается рыдание. На секунду она опускается на левое колено; от коленки в глине остается вмятина. Таубе помогает ей подняться; она чувствует его крепкие руки у себя на плече и на талии; все вокруг становится нереальным. Она ничего не видит, кроме брата: вот он перед ней, лижет леденец на палочке; над верхней губой у него темный пушок. Ольга повторяет, как заклинание: Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь… будто это слово может вернуть его к жизни. Но Лазарь не воскресает. Склонив голову, раздавленная горем еврейка рыдала над могилой брата. Наконец-то он обрел покой. Наконец пересек границу, за которой его уже не настигнет ни разрушительное влияние анархизма, ни бредовые идеи борьбы с так называемой социальной несправедливостью. Попрощаться с ним пришли многие уважаемые чикагские евреи: был там и достопочтенный раввин Клопшток, и богатый торговец Мендель; рядом, расправив плечи, стояли Эйхгрин и Лисс, признанные лидеры своих соплеменников. Но кроме известных людей, на похоронах присутствовало множество их безымянных единоверцев; придя на кладбище, они сделали выбор в пользу патриотизма и лояльности, отвергнув кровавый путь анархизма и беззакония. Они пришли не только проводить в последний путь заблудшего Лазаря, но и похоронить раз и навсегда проблемы, угрожающие разъединить их с согражданами-американцами. Но за спиной у них, как напоминание о непреходящем коварстве зла, выстроились угрюмые плакальщики — непримиримые борцы с законом и порядком, не теряющие надежды превратить юного Лазаря в мученика во имя собственных низменных и опасных целей. Среди них — Бен Райтман, основатель «Школы для бродяг» и сожитель Красной Королевы, Эммы Голдман; среди них молодые анархисты с яростно горящими семитскими глазами; тут же рядом какие-то неизвестные, но явно подозрительные личности. И вот уже прочитан кадиш, уже гроб завален комьями земли, уже принесены соболезнования; у Ольги от изнеможения опять подкосились колени, и она чуть не упала, Таубе заботливо подхватывает ее и ведет к машине. Шутлер догоняет их, стараясь выглядеть дружелюбным и участливым, пристраивается рядом с Ольгой. Уильям П. Миллер не отстает от них ни на шаг, его лицо горит от возбуждения, в руке — блокнот, новые запонки ослепительно сверкают. Одно то, что исполнение малопонятного торжественного еврейского ритуала почтил своим присутствием первый помощник начальника полиции Шутлер, помогло провести это мероприятие в атмосфере законности и порядка. Благодаря оперативным действиям первого помощника — подчас хватало одного его взгляда — похороны несчастного Лазаря прошли достойно, без возмутительных анархистских выходок. Да будет всем известно, что безжалостная война, которую ведет первый помощник Шутлер против занесенной извне чумы международного анархизма, не сделала его глухим и безучастным к страданиям других. Истинный джентльмен, он подал руку убитой горем еврейке, которая, вне всяких сомнений нуждаясь в отеческой поддержке, оперлась на нее и направилась прочь от вечного пристанища младшего брата, к своей обычной жизни. «Благодарю вас, мистер Шутлер, за вашу доброту и участие», — сказала она, устремив на него свои темные, полные слез глаза. «Давайте вернемся к жизни в мире», — ответил он ей; эти слова могли бы в равной мере быть адресованы всем жителям Чикаго. Крышка гроба с треском поднимается; с Исидора стаскивают труп. Исидор снова ослеплен, но, немного привыкнув к свету, видит перед собой давешних незнакомцев и еще каких-то людей, стоящих вокруг гроба, в молчании глядящих внутрь, словно задумавшихся о бренности бытия. Исидор садится, озирается по сторонам, потом спрашивает по-немецки: «Я умер?» Незнакомцы смеются и помогают ему выбраться из гроба. Стоять на онемевших ногах он не может, тогда его относят к столу и усаживают на стул. Похоже, они в каком-то подвале; пахнет глиной и сыростью; дальние углы теряются в темноте. На полу рядом с гробом лежит труп; мучнисто-белое, в темных пятнах, раздувшееся, как мочевой пузырь, лицо и черные провалы глаз — Исидор с трудом узнает Исаака Любеля. Двое мужчин поднимают Исаака — он прямой и твердый как доска — и кладут обратно в гроб. — Исаак, — говорит Исидор. — Это же Исаак Любель. — Когда-то он был Исааком Любелем, — отвечает усатый. — Теперь он труп. Таубе открывает перед ней дверцу автомобиля, она садится в машину; водитель просыпается, выпрямившись, берется за руль. Она не обращает внимания на Шутлера и Миллера, которые не уходят, играют на публику, делая вид, будто с ней беседуют. Шутлер, поц, на прощание приподнимает шляпу. Миллер расплывается в идиотской, излучающей оптимизм улыбке. Таубе в трубу дает указания шоферу, они отъезжают, Миллер не упускает случая, чтобы помахать им вслед рукой. У шофера на голове котелок, выбившиеся из-под него космы прилипли к шее. Автомобиль резко набирает скорость, у Ольги пустой живот прилипает к спине, она в ужасе хватается за сиденье. Ее пугает эта скорость; все за окном мелькает, сливается в одно мутное пятно, мир исчезает. Дорогая мамочка, прости меня за то, что я сделала, но мне пришлось выбирать между жизнью и смертью, и я выбрала жизнь. О мертвых позаботится Бог. Мы должны заботиться о живых. — Благодарю вас, фрейлейн Авербах, — говорит Таубе и вздыхает. — Вы проявили чудеса героизма. Мы бесконечно благодарны вам за вашу жертву. Ведь первый помощник Шутлер лучше других знает, сколько нашему городу пришлось страдать. Чикаго перенес пагубное воздействие чуждых элементов, которые пристали к этим гостеприимным берегам не для того, чтобы внести свой вклад в благосостояние общества, а для того, чтобы ненавидеть и разрушать. Разве не видят они величие нашей страны?! Разве не могут, трудясь в мастерских и на заводах, заработать на кусок хлеба, пускай черствого, для своих детей?! Разве не приехали они сюда, спасаясь от безумия убийств и постоянных преследований у себя на родине?! Разве не обзавелись здесь свободами, о которых прежде не смели и мечтать, в том числе, свободой в любой момент вернуться туда, откуда приехали?! Почему им чужды наши благородные помыслы? Разве они не понимают, что у них есть уникальная возможность стать частицей народа, который испытывает естественное стремление к свободе и совершенству, к величию, которое затмит достижения прошлых империй? Этот гостеприимный город много страдал, но все жертвы окажутся напрасными и бессмысленными, если мы, простив их прегрешения, не воздадим им по заслугам. На костях погибших мы построим великое общество. Спи спокойно, любимый наш Чикаго, враги твои отброшены, и жители отныне могут процветать под защитой закона и порядка. У Ольги сводит живот, ее подташнивает, но и вырвать ее не вырвет — нечем. Автомобиль несется по лужам вдоль кладбищенской стены. Лежащий между Ольгой и Таубе котелок то и дело подпрыгивает, словно в нем сидит кролик. Она приподнимает шляпу, но на сиденье пусто. — Что касается нашего соглашения: ваш приятель Марон в безопасном месте, ему ничего не грозит. Мы надеемся, что через пару дней, как только улягутся страсти, нам удастся переправить его в Канаду, где он бесследно исчезнет. Скорее всего, его уже отмыли и накормили. Мои люди позаботятся о нем. Вы никогда больше его не увидите. По правде говоря, я был бы рад, если бы он угодил в тюрьму или, по крайней мере, его хорошенько бы проучили. Он из тех молодых людей, которые не видят великих возможностей, открывающихся перед ними в этой стране. Их интересует лишь то, что они могут получить прямо сегодня, сейчас, и ничего больше. Ослепленные своими сиюминутными прихотями, они не в состоянии представить себе светлое будущее своего народа. — Герр Таубе, прошу вас, довольно, хватит, — чуть не плача просит Ольга. — Меня тошнит от ваших речей. Пожалуйста, помолчите. Таубе замолкает. Щеки у него пылают, колено нервно подрагивает — как-никак, сделано еще одно большое дело. Он смотрит на мелькающую за окном прерию, на невесть зачем огороженные ее участки с безжизненной сухой травой, на стаю птиц, в смятении устремившихся к пустому горизонту. Таубе готов довезти Ольгу до самого гетто, но она просит высадить ее в квартале от дома, чтобы не привлекать внимания. Солнце уже садится, и она впервые заметит, что сумеречный свет смазывает очертания предметов. Полицьянта в подъезде не будет. И у Любелей никого не будет. В ее квартире пусто и холодно. Надвинется ночь, непроницаемая, бездонная. Ольга не зажжет лампу, не увидит теней. Она сядет за стол, одна как перст, и пустота, медленно заполнив комнату, поглотит и ее. * * * Пока мы добирались до Сараева, я прошел все круги ада: ночь напролет руку невыносимо дергало, к утру она стала неметь, и в конце концов я перестал ее чувствовать. В поезде «Бухарест — Белград» Рора большую часть времени курил в коридоре и тамбуре. Уснул он только в автобусе, по дороге в Сараево. Казалось, он выговорился до конца, больше рассказывать ему было нечего. При подъезде к Сараеву, утопающему в сером утреннем тумане, я все-таки решился и спросил: — Нервничаешь? — Из-за чего? — Из-за Рэмбо. — Нет. — А из-за чего-нибудь еще? — Все устаканится. К тому времени, когда мы прибыли на сараевский автовокзал, рука моя посинела и распухла, как у трупа. Рора не позволил мне взять такси и поехать в гостиницу, а стал уговаривать пойти с ним в городскую больницу, где работала его сестра, благо до нее рукой подать. Настаивал, что необходимо показать руку Азре, — возможно, он сокрушался, что стычка с Сережей произошла по его вине, — а я, в полубреду от непрекращающейся боли, повторял, что все будет хорошо. У меня до сих пор стоял в ушах ласкающий слух хруст Сережиной челюсти; ради этого я бы пожертвовал и второй рукой. Рора тащил мой чемодан, а я брел, осторожно поддерживая поврежденную руку. Мы шли по улице имени одного известного покойного поэта; у меня возникло ощущение полной нереальности происходящего. Все вокруг было знакомым и в то же время совершенно другим; я чувствовал себя призраком среди живых людей. Прохожие не обращали на меня внимания; во мне не было ничего необычного и значительного, скорее всего, они меня даже не видели. Я вспоминал свою прошлую жизнь, в которой гонял на велосипеде по этой самой улице, а мальчишки по дороге в школу швыряли в меня камнями; в той прошлой жизни я писал на стене ругательства политического характера и без труда крал в магазине конфеты из-под носа слепого старика-продавца, упорно не желающего признаваться ни себе, ни другим в своей ущербности. Никто меня не помнил. Дом — это место, где замечают твое отсутствие. Мы прошли мимо охранника, увлеченного латиноамериканской мыльной оперой, поднялись по лестнице (лифт не работал), где на каждой площадке курили больные в застиранных халатах, и в конце длинного темного коридора нашли кабинет Азры. Рора вошел без стука, я последовал за ним, ногой, как настоящий бандит, закрыв за собою дверь. Я всегда мечтал посмотреть, как Мэри оперирует, увидеть, как ее умелые руки вскрывают череп, разрезают кости и мозг. Воображал, как стану свидетелем ее глубочайшей сосредоточенности, увижу, как ее руки по самые запястья погружаются в чье-то серое вещество, почувствую спокойную силу, исходящую от ее тела, облаченного в запятнанный кровью хирургический костюм. Но Мэри никогда не разрешала мне заходить в операционную. Это было бы нарушением правил, а нарушать правила было не в ее натуре. Она терпела мои бесконечные вопросы, но отвечала на них неохотно, расплывчато и уклончиво. Это была ее собственная, недоступная мне жизнь; впускать меня туда она не собиралась. И все же время от времени я заходил к ней в больницу, большей частью без предупреждения, подталкиваемый идиотскими подозрениями, что застану ее флиртующей с красавцем анестезиологом в перерыве между операциями. Однажды я заскочил, чтобы взять ключи от дома (свои куда-то задевал по пьянке), и принес ей прелестную розочку. Мэри была возмущёна, что я посмел заявиться пьяным к ней на работу, положила розу на стол и даже ни разу на нее не взглянула. Я осквернил чистоту ее владений, нарушил установленный ею порядок. Она избегала на меня смотреть и делала вид, что сильно занята, перекладывая предметы на столе рядом с розой. Пока она говорила по телефону, я беззастенчиво шарил по ящикам стола. В одном из них ровно посередине лежала запечатанная коробка с ампулами, ничего больше. Ящик не был ни пустым, ни полным; в нем было только то, что должно было быть. Я понял, что там находится ее душа. Мэри не хотела, чтобы я в нее заглядывал; я закрыл ящик. У Азры весь стол был завален какими-то вещами и бумагами; на одной из папок, в углу, вверх дужками лежали очки. На стене висел выцветший довоенный плакат, на полном серьезе предупреждающий об опасностях, таящихся в немытых овощах и фруктах. Рядом с плакатом висело небольшое зеркало; как это ни странно, оно выглядело там вполне уместным. На подоконнике в горшке рос круглый кактус размером с небольшой мандарин. Под столом притаились туфли на невысоком каблуке, одна лежала на боку, как спящая собака. На Азре были больничные тапочки; ноги у нее были длинные и тонкие, с узкими пятками и хрупкими щиколотками. Чтобы поцеловать Рору в щеку, она встала на цыпочки; уткнувшись подбородком ей в висок, он крепко обнял сестру за плечи. Я протянул ей левую руку для рукопожатия; получилось как-то неловко, но зато между нами сразу же установился контакт. Душа Азры находилась в ее бездонных бирюзовых глазах. Почему-то она показалась мне похожей на Ольгу Авербах. Накануне бар-мицвы Лазаря они с Ольгой сидели на лавочке перед магазином Мандельбаума. Лазарь сосредоточенно и усердно лизал леденец, словно стремился, быстро его прикончив, доказать, что он уже взрослый. Спокойно сидеть он не мог, все время ерзал и болтал ногами, из него так и била жизненная энергия. Все, кто проходил мимо, с ними здоровались: господин Абрамович, господин Крупник, дочка Гольдера. Лазарь ей улыбнулся, она потупилась; Ольга подумала, что эти двое могли бы стать неплохой парочкой. Был чудесный ясный день, все вокруг наслаждались жизнью. Даже противный Израиль Шалистал и тот с ними поздоровался. Азра прикоснулась к моей сломанной руке; у нее были приятно прохладные пальцы. Осторожно повернув руку, поднесла ее к глазам — я поморщился от боли, — а потом потрогала ребро ладони. Попросила меня пошевелить пальцами, но я не смог. Утреннее солнце мягко светило в окно, по склону горы Требевич полз туман. Из окна был виден Марин Двор, спускающийся вниз, к невидимой реке, и меня вдруг озарило: да я же смотрю на это все глазами человека, здесь родившегося и выросшего. Скитания блудного сына закончились; я навсегда вернулся к родным берегам. Азра обхватила мою кисть обеими руками; от ее ладоней исходило тепло. Я готов был стоять так целую вечность. — Рука сломана, — сказала Азра. — Я знаю, — ответил я. — Это случилось дня два назад. Она послала меня сделать рентгеновские снимки в кабинете двумя этажами ниже. По дороге я заблудился; случайно попал в палату, где целая семья собралась у постели умирающего: бледный как смерть, он смотрел на горестные, неприлично розовые лица родственников. Я спустился и потом снова поднялся по лестнице, несколько раз пройдя мимо давешних курильщиков, не перестающих дымить. Наконец мне удалось разыскать рентгеновский кабинет; в нем единовластно царствовала худющая медсестра; из радиоприемника неслись заунывные звуки народных песен. Она погасила сигарету и достала стопку кассет с пленкой. Посмотрев на мою руку, радостно объявила: «Сломана». Судя по всему, предвкушала наши совместные труды на радиологическом фронте. Редкие волосы; мочки с большими дырками, но без сережек; она то и дело облизывала губы; разговаривала прокуренным, а потому странно участливым голосом. Я положил руку на кассету, и, пока так и сяк ее поворачивал, медсестра обрушила на меня град вопросов. Не выдержав такого артобстрела, я во всем признался: рассказал, как очутился в Америке, про свою писательскую карьеру, про наше путешествие с Ророй, братом доктора Азры Халилбашич, про мое возвращение в Сараево. Мэри я ни разу не упомянул. Закончив делать снимки, она сочла своим долгом дать мне полезный совет. — Оставайтесь здесь, — велела она. — Здесь ваш дом. Найдете себе жену. В Америке вам жизни не будет. Ваше сердце — здесь. А там они ненавидят мусульман. Они никого, кроме себя, не любят. Я не смог собраться с духом и признаться ей, что я не мусульманин, но поблагодарил за заботу и пообещал подумать над ее предложением. — Снимки будут готовы через полчаса, — сказала она. — Их принесут в кабинет. Как только прибыли снимки, Азра повесила их на специальный экран и показала мне место перелома: зигзагообразная трещина рассекала белизну кости; выглядело все это очень изысканно, но казалось, не имеет ко мне никакого отношения. «Однако это я, — думал я, — и это мои обесцвеченные хрупкие кости». Рора внимательно рассматривал снимки, ну вылитый врач, и кивал головой, словно увидел то, что ожидал увидеть. Скорее всего, он сказал Азре, как я сломал руку, поскольку она меня ни о чем не спрашивала. А мне так хотелось рассказать ей про героическую разборку с молдавским сутенером, похвастаться силой и уверенностью в своей правоте, бдительностью и удалью. От Азры пахло духами «Magie Noire», но даже они не могли заглушить неприятный запашок дезинфекции, невольно наводивший на мысли о море пролитой в этом кабинете крови. Пока Азра накладывала мне шину, а затем повязку из дурно пахнущего бинта, а я кривился от боли, Рора щелкал камерой; ему нравилось снимать меня в самые неподходящие моменты. Я не стал его останавливать — приятно было думать, что у нас с Аз- рой будет общая фотография, — так она становилась мне ближе. На шее у нее на золотой цепочке висел кулон в форме лилии, уютно примостившийся в ложбинке под горлом. Я представил себе, как она горделиво стоит в фиолетовой бархатной юбке с собранными в тугой пучок волосами. — В следующий раз, когда решишь кого-нибудь проучить, — сказала она насмешливо, — действуй локтем или лбом. Ножка от стола или кусок арматуры тоже подойдут. Руки слишком хрупкие, и к тому же у тебя их всего две. Она велела мне прийти, когда спадет отек — тогда можно будет наложить гипс. После этого Рора с Азрой проводили меня до больничных ворот. Дома в Сараеве у меня больше не было — родители продали нашу квартиру перед отъездом в Америку, — и я заранее забронировал себе номер в гостинице «Сараево». Я сказал, что хочу побыть несколько дней один, просто погулять по городу, среди людей, поразмышлять о наших приключениях и мучениях, поддерживая себя болеутоляющими. Если бы я совершал паломничество, то сейчас как раз было бы подходящее время подумать о смысле жизни и о своем месте в мире. Они пожелали мне удачи. Мы с Ророй условились встретиться через пару дней за чашкой кофе. Азра уговаривала меня остановиться у них: неправильно это — вернувшись домой, поселиться в каком-то паршивом отеле. Я обещал подумать и залез в такси. — Звони, если что-нибудь будет нужно, — сказала она. — Да, конечно, — сказал я. Беззубый таксист — лишь справа и слева, как штанги футбольных ворот, у него торчали два клыка — потребовал, чтобы я пристегнулся, но я и ухом не повел. Он меня в открытую презирал и оскорблял, не переставая нудеть (мол, ему неохота отвечать за какого-то придурка); я демонстративно пристегнулся, когда мы почти доехали до гостиницы. Я протянул портье свой американский паспорт, но заговорил с ним по-боснийски. — Добро пожаловать домой, сэр, — сказал он. — Завтрак подают от семи до десяти. На следующее утро, проснувшись, я немного полежал, уставившись в потолок; потом полистал газеты, попивая кофе, прочитал про мелкие преступления и выживших из ума знаменитостей; затем вышел на улицу. Я наслаждался прогулкой по Сараеву, мне казалось, что даже асфальт под ногами здесь какой-то особенный, мягче, чем в любом другом городе мира. Поднялся на гору Ековац, чтобы оттуда посмотреть на раскинувшиеся до самых отрогов туманного Игмана районы городской застройки. Объедался сладостями в торговых рядах Башчаршии. Напился от пуза холодной воды из фонтанчика напротив мечети Бегова-Джамия. Здоровался со знакомыми и просто прохожими. Никто меня не спрашивал, откуда я, никто не удивлялся моему непривычному акценту и заграничным повадкам. Я присел отдохнуть на скамейке на берегу реки Миляцки и наблюдал за обреченно крутящимися в водоворотах футбольными мячами. Встретил на улице Аиду; она сказала: «Сто лет тебя не видела! Где ты пропадал?» У меня навернулись слезы на глаза, и я ее обнял. Мы с ней встречались в выпускном классе; я не видел ее лет двадцать, не меньше. Ближе к обеду я заставил себя позвонить Мэри и страшно обрадовался, что ее не застал. Когда же наконец дозвонился, она сообщила, что Джорджа положили в больницу; подозревают, что рак дал метастазы в мозг и в брюшную полость, так что прогноз неутешительный. Я естественно постарался ее утешить и заверил, что всегда буду рядом с ней в трудную минуту. Но, еще не договорив, осознал, что по-настоящему я никогда не буду с ней, потому что всегда буду там, где мое сердце. Мэри не боится тараканов, зато смертельно боится воробьев. Ей нравятся кровавые стейки, морковь и брокколи, а вот шоколад и мороженое — нет. Ее любимые книги — «Чувства и чувствительность» и «Убить пересмешника». Часто, слушая музыку, она отбивает пальцами такт на коленке, но горячо все отрицает, если я ей на это укажу. Наряды ее мало интересуют, зато обувь выбирает придирчиво, самую лучшую. На орхидеи и зеленый лук у нее аллергия. Ее возбуждают густые брови. В чай она кладет две ложки сахару, а в кофе — одну. Предпочитает вину бурбон. Не может запомнить название своего самого любимого фильма («Все, что позволяют небеса»). Спорт ее не интересует, за исключением фигурного катания и бокса — Джордж постоянно таскал ее на боксерские матчи. Под караоке чаще всего поет песню «Голодный как волк». Наиболее запомнившиеся каникулы — во Флориде, где она научилась плавать. Ей было тогда девять лет; Джордж поддерживал ее за животик, а она бешено молотила по воде руками и ногами, пока вдруг не поняла, что отец затащил ее на глубину и там отпустил. В детстве она поочередно мечтала стать: балериной, исследователем, ветеринаром, дизайнером обуви, членом Конгресса США. Долго оплакивала смерть бабушки и выколола глаза всем своим куклам. Потеряла девственность в двадцать лет, когда училась на медицинском; ее тогдашний бойфренд впоследствии стал главным анестезиологом Медицинского центра Колумбийского университета. Где-то в чемодане у меня валяется фотография: Мэри в фартуке, расписанном кувшинками, рубит на кухне лук, по лицу текут слезы. Помнится, она смахнула слезы и лучезарно улыбнулась, держа в руке кухонный нож размером с мачете. Когда ей было одиннадцать, у нее умер щенок, и она хотела сделать из него чучело; Джордж с ней серьезно поговорил и объяснил, что душа песика улетела в небеса, что тело без души существовать не может и что нет ничего противоестественного в том, что плоть гниет и обращается в прах. Мэри такая же, как все, потому что во всем мире нет такой, как она. Пару дней спустя Рора сидел на залитой солнцем открытой площадке кафе неподалеку от Кафедрального собора, попивал кофе, не торопясь читал утреннюю газету, заигрывал со скупо одетыми молодыми женщинами, фотографируя их, наслаждался тем, что он снова дома, и ждал меня, как вдруг появился какой-то качок с вытатуированным венком из колючей проволоки, обвивающим правый бицепс, и серьгами-гвоздиками в ушах (так его описали немногочисленные свидетели, пока у них, как того и следовало ожидать, не отшибло память) — так вот, какой-то качок протиснул свой крепкий зад между хлипкими пластиковыми столиками и стульями, подошел вплотную к Pope и всадил в него, одну за другой, семь пуль; Рора почему-то попытался встать. Потом он упал, а убийца взял его камеру и невозмутимо ушел, пока посетители кафе в ужасе разбегались. Когда я пришел, опоздав, рядом никого не было, Рора, один, лежал в огромной луже темной крови посреди перевернутых столиков и стульев, потерянных в панике сумочек, босоножек и дымящихся сигарет. Подал голос чей-то мобильник — словно в насмешку, зазвучала мелодия песни «Остаться в живых». Когда я подошел к Pope, он был уже мертв. Персонал кафе выстроился вдоль стены, все до одного с сигаретами в зубах; прохожие оборачивались, пялили глаза. Почему я не был с ним в последние секунды? Я должен был держать его за руку, должен был выслушать его последние слова, должен был сам сказать что-нибудь, пусть даже что-то нелепое и бессмысленное… Но мог только склониться над ним и смотреть: на месте лица — кровавое месиво, глаз не видно, носа нет, в кудрявых волосах ошметки мозгов, все вокруг залито его кровью. Камеры не было; Роры больше не было; а я был. Потом приехала полиция. Меня еще ни о чем не успели спросить, как я поспешил сообщить молодому помощнику следователя в спортивном свитере фирмы «Карра», с узкой бородкой по краям чисто выбритого лица, что Рорина сестра, Азра Халилбашич, работает в городской больнице и что надо ей немедленно позвонить. — А вы кто? — спросил он меня. — Друг. — Где вы живете? — В гостинице «Сараево». — Как вас зовут? — Владимир Брик. — Владимир — как? — Брик. — Странная фамилия… — Это долго объяснять. Когда он стал спрашивать, не видел ли я чего-нибудь, я сказал, что ничего не видел. Оказалось, что и официанты ничего не видели; и молодые женщины, вернувшиеся за своими контрафактными сумочками, ничего не видели; и мускулистые молодые люди, вернувшиеся за своими сигаретами и мобильниками, ничего не видели; а те немногие, кто что-то видел, теперь заявляли, что ничего не видели. Это все я повторил журналистке «Dnevni Abaz» — такой юной и растерянной, что даже как-то не верилось, что она — репортер, скорее старшеклассница, пописывающая в школьную газету. Она записала мою фамилию и рядом сделала пометку: nista (ничего). Помощник следователя подошел ко мне и, как в плохом детективе, сказал, чтобы я никуда пока из города не уезжал. — Мне и ехать-то некуда, — сказал я. — Никого, похоже, убийство не взволновало, словно Рора погиб не от пуль, а в автокатастрофе. — Как вы думаете, кто это сделал? — спросил я полицейского. Он фыркнул, еле сдерживая смех. Спросил: — Вы этого не делали? — Нет. Конечно, нет, — ответил я. — Тогда какая вам разница, кто это сделал? — усмехнулся он. На следующий день, как и подобает настоящему преданному другу, я пошел на похороны; Азра была там единственной женщиной. Я поискал взглядом убийцу Роры в молчаливой кучке мужчин — вдруг это был сам Рэмбо?! Несколько бритоголовых мужчин, судя по лицам, вполне могли иметь отношение к преступному миру, но у них в глазах я увидел неподдельное горе. Немного поодаль, в сторонке, я заметил помощника следователя все в том же свитере. Никто не произносил речей, было очень тихо; присев на корточки по краям могилы, мужчины шептали молитвы, подняв согнутые в локтях руки, затем провели ладонями по лицу; выкопанный грунт высох под лучами солнца и потихоньку начал осыпаться в могилу. Я не знал, как себя вести, поэтому делал все, как Азра. Сложил руки спереди, внизу живота; остался стоять, когда другие мужчины присели на корточки; следом за Азрой бросил пригоршню земли в могилу. К счастью, она не рыдала и не падала в обморок; стояла с непроницаемым лицом, только подбородок у нее дрожал. Все закончилось очень быстро; никаких высоких слов о смерти, прахе и вечности не прозвучало. Я подошел к Азре, чтобы выразить соболезнование, но она смотрела сквозь меня, словно не узнавая. Может, и вправду не узнала; она видела меня всего один раз, еще до того, как ее жизнь навсегда изменилась. Я вернулся к себе в гостиницу, наглотался снотворного и позвонил Мэри. Бессвязно рассказал ей про убийство и про похороны, а затем зарыдал в телефонную трубку. Мэри молчала. Ей пора было идти на операцию, и она без слов повесила трубку, но я еще долго плакал; наконец, утерев слезы, попробовал здоровой левой рукой написать ей письмо. Мне так много хотелось ей сказать, но у меня ничего не получалось. Мэри, я не знаю, как тебе об этом сказать… — так начиналось бы мое письмо к жене. — Рору застрелили среди бела дня; я сломал руку; в остальном, все в порядке, я часто про тебя думаю. Я не могу вспомнить свою прошлую жизнь и не знаю, как я дошел до этой точки. Не могу понять, куда все испарилось. Подумываю о том, чтобы задержаться в Сараеве, пока не кончатся Сюзины деньги, пока не заживет рука, пока я не приду в себя. Мне очень жаль, что Джорджу стало хуже. Надеюсь, он скоро поправится. За меня не волнуйся, я справлюсь и буду часто о тебе думать. Почему ты бросила меня в темной чащобе? Проснувшись, я продолжал сочинять в уме письмо к жене, собирая мысли с таким трудом, словно все это происходило не со мной. Я перечислял все утраты, страдания и обиды, описывал ночи, когда, прислушиваясь к ее неровному дыханию, я мучительно пытался избавиться от раздиравшей голову боли, рисуя себе совершенно другую, новую жизнь, в которой я стану добропорядочным человеком и хорошим писателем. Я одним духом выложил все — и про обнаруженную мной на кухне консервную банку с тоской-треской, и про мой страх заводить детей, и про то, как во время этой поездки я понял, что никогда не захочу вернуться в Америку. Я признался, что в Чикаго никогда не найду себе места и что не смогу смотреть, как умирает Джордж. Я мог бы исписывать этим бредом страницу за страницей — это стало бы надгробной речью на похоронах нашей семейной жизни. Я никогда тебя не пойму, никогда ничего про тебя не узнаю: ни того, что в тебе умерло, и ни того, что незримо продолжало жить, — так бы я написал. — Я теперь далеко. Я понятия не имел, где в лабиринтах Башчаршии жила Азра. Местные-то есть наши — обычаи требовали навестить семью покойного в его доме, где наверняка собрались родные, друзья и просто знакомые. Но кто я был Азре? И тем не менее мне хотелось ее увидеть; Рора нас связал. Но ее дома я найти не мог. Обошел всю Башчаршию, спрашивая у местных жителей, где дом Азры Халилбашич: большинство не знали, но находились и такие, которые знали, но не хотели говорить, вероятно, желая защитить ее от назойливых незнакомцев. В конце концов, вернувшись в гостиницу, я просто ей позвонил. Пришлось долго вести переговоры с заботливыми тетушками и безымянными мужчинами, прежде чем Азра взяла трубку. Я выразил ей свои соболезнования и напомнил, что я — Брик, приятель Роры, что мы вместе путешествовали и что я приходил к ней в больницу со сломанной рукой. Она спросила, как рука. Я сказал, что рука еще больше опухла и посинела. Азра велела мне прийти завтра в приемный покой, она как раз будет дежурить. — Спасибо, — сказал я. — Я понимаю, как вам сейчас тяжело. — До завтра, — сказала она. В приемном покое больницы, кроме меня, сидели, дожидаясь вызова, еще несколько человек: байкер со сломанной ногой, избитая мужем во время семейной ссоры женщина, пьяница с проломленным черепом, мальчишка, изрезавший себе щеки бритвенным лезвием в попытке его проглотить. Мы сидели и всем коллективом мучились от боли, изредка кто-нибудь охал или стонал. Откуда-то из-за дверей доносились душераздирающие крики. Мимо нас быстро провезли на каталке чье-то несчастное изувеченное тело с болтающимся в изголовье, словно флаг, пакетом с кровью. Лазарь, не переставая лизать леденец, спрашивает Ольгу, любит ли она кого-нибудь. — Да, люблю, — отвечает она. Тогда Лазарь спрашивает, собирается ли она выходить за него замуж. — Скорее всего, нет, — отвечает Ольга. — Почему нет? — Потому что мы не всегда можем распоряжаться жизнью по своему усмотрению, и часто приходится расставаться с любимыми людьми. — Ты мечтаешь о другой жизни? — Да, все время. — О лучшей? — Да, о лучшей. — А я мечтаю о такой большой жизни, у которой нет ни конца и ни края. Такой большой, что места хватит всем: маме, папе, тебе. И еще в ней будет место другим людям. И я там тоже буду. Я прямо это вижу. У меня в голове сложилась целая картинка. Море цветов, такое глубокое, что в нем можно плавать. Я его вижу, правда. А конца не видно. Шустрая молоденькая медсестра выкрикнула мою фамилию — «Брик!» — и я торопливо последовал за ней. Она привела меня в следующую комнату, загроможденную каталками, на которых лежали люди. Часть комнаты, посередине, была отгорожена ширмами; там я и нашел Азру. В руке она держала шприц; я подумал, что она приготовила его для меня. Рядом корчилась от боли старуха; она ловила ртом воздух, хрипела и что-то бормотала, водя глазами туда-сюда, будто следила за перемещением боли в животе. Медсестра бесцеремонно повернула ее на бок и задрала рубашку. Я увидел тощий зад, складки мертвенно-бледной кожи, красно-коричневые пятна на ляжках, дряблые икры, язвы на синеватых распухших ступнях. Азра воткнула иглу старухе в ягодицу; прошло несколько секунд, и та затихла; медсестра перевернула ее на спину. Глаза у нее закатились; рот приоткрылся, обнажив беззубые десны; тонкие, как пергамент, ноздри побелели. Мне показалась, что она умерла, но Азра сохраняла спокойствие. Она умела отличать мертвых от живых. «Вот и хорошо, — сказал она не слышавшей ее старухе. — Скоро будет легче». Мы пошли в кабинет дежурного врача. Там ничто не указывало, что сегодня он принадлежит Азре, только под столом стояли уже знакомые мне туфли. Она осмотрела мою руку, поворачивая ее и сгибая, игнорируя мои стоны и гримасы боли; зажгла экран, чтобы еще раз посмотреть на рентгеновские снимки; неодобрительно покачала головой. Мне было страшно приятно, что она обо мне беспокоится. Будто какой-то извращенец, я размечтался, что она будет меня оперировать; трепетал от мысли, что она вскроет мою слабую плоть до самой кости. — Ну как, что-нибудь видно? — Кое-что видно, и это меня совершенно не радует. Когда спишь, надо держать руку чуть повыше сердца. А ты, небось, полночи бродишь с опущенной рукой. Тебе надо побольше лежать и держать ее в покое. — Это Рэмбо, да? — сказал я. — Ты о чем? — спросила она, протирая мне руку ватным тампоном, пропитанным спиртом. Я ничего не чувствовал, но понимал, что ее прикосновения легкие и осторожные. Моя рука умирала. Моя рука умрет первой, а затем и все остальное, одно за другим. — Это Рэмбо убил Рору, — сказал я. Она нажала на педаль мусорного ведра и бросила туда тампон; ведро было пустое. — Потому что Рора знал, что Рэмбо застрелил Миллера, — сказал я. — Кто такой Миллер? — Ты знаешь, кто такой Миллер. Американский журналист, с которым Рора работал во время войны. Ее курчавые волосы блестели в свете ярких неоновых ламп. Достаточно было на них посмотреть, чтобы сразу определить, что она — сестра Роры. — Миллер, говоришь? — сказала она и покачала головой. — Что еще Ахмед тебе наплел? — Рора мне все рассказал. Что Рэмбо убил Миллера, потому что тот связался с Бено. Что после операции Рэмбо вывезли из Сараева, замаскировав под труп. — Хм, вот он тебе что рассказал… — У Роры были снимки, которые можно использовать в качестве улик против Рэмбо. Фотографии мертвого Миллера в борделе Дюрана. Рора слишком много знал. Я не мог понять, зачем ему понадобилось возвращаться в Сараево и рисковать жизнью, хотя… думаю, он где-то припрятал негативы. — А ты молодец, смекалистый. Настоящий писатель, — сказала Азра. — С богатым воображением. — Еще я думаю, что ты оперировала Рэмбо. Ты спасла ему жизнь, и он теперь у тебя в долгу. Но, скорее всего, Рэмбо решил на всякий случай от Роры избавиться. — Азра вздохнула, сняла очки и протерла глаза — сегодня они были еще зеленее, — словно я назойливым призраком маячил перед ней, как в тумане. — Ты прав, я оперировала Рэмбо. Вернее, немного подлатала, чтобы можно было переправить его в больницу в Вену. Что и было сделано, на ооновском самолете, под присмотром близких к правительству людей и медсестры, которая, если честно, нам самим нужна была позарез. Она надела очки. — Что касается Миллера: как я слышала, он работает в Ираке. Не так давно он был проездом в Сараеве и мне позвонил. Собирался провести отпуск в Париже. Спрашивал про Ахмеда. Я сказала, что Ахмед живет в Америке, и дала его телефон. Насколько я знаю, Миллер до сих пор в Париже. — Трудно в это поверить. — Это правда. — Тогда кто, по-твоему, убил Рору? — Вооруженный мальчишка. Полиция его сегодня арестовала. Ему приглянулась камера, он хотел только попугать пистолетом, а пистолет вдруг выстрелил. Это то, что он рассказал в полиции. Он так обкурился, что ничего не соображал. Камеру продал и купил на эти деньги наркотики. Его нашли спящим на берегу Миляцки. Он даже не мог сразу вспомнить, что натворил. — Верится с трудом. Рора слишком много знал. Просто так ничего не случается. Азра улыбалась, но в глазах у нее стояли слезы: вероятно, моя очевидная дурость и детская наивность заставили ее вспомнить брата, каким он был в детстве, когда они еще были вместе, вспомнить истории, которые он ей сочинял. Она поняла, что он и меня заворожил. — Что еще он тебе рассказывал? — Сказал, что твой муж бросил тебя и ушел к четникам. — Это правда, — сказала она. — Мой муж меня бросил, чтобы иметь возможность стрелять в меня и моих родных до тех пор, пока смерть не разлучит нас окончательно. Это — чистая правда. — Что ж, хоть это правда, — сказал я. — Правда всегда найдется. — Я собираюсь ненадолго остаться в Сараеве, — сказал я. — Оставайся на сколько хочешь. — Я не могу сразу уехать. — Понимаю, — сказала она. — Я понимаю. — Этот парень пленки тоже забрал? — Нет, Ахмед оставил их дома. — Это хорошо. — От этого ничего не изменится. — Мне очень жаль. — Жалеть ни о чем не надо, — сказала Азра. — Давай-ка лучше займемся рукой. Она тебе еще пригодится — для твоей книги.